Friday, April 28, 2017

о какой-то старой жизни нашей превращенной в анекдот/Maria Stepanova, interview, 2017

источник: Мария Степанова: «Прошлое становится чем-то вроде новой религии»; отрывки

Сама я всегда считала, что аудитория стихов по своей природе невелика: тиражи пушкинского времени почти не отличаются от нынешних, то же было и в начале XX века, пятьсот экземпляров, ну тысяча-две. С другой стороны, сейчас что-то ощутимо меняется; несколько поэтических вечеров, которые устраивала Colta.ru, вдруг, против всяких наших ожиданий, собрали не десятки, а сотни слушателей. Это, конечно, не только стихов касается — лекции InLiberty об этике собирают те же сотни, выставку Серова штурмуют, как в советские годы пивной ларек. В воздухе висит ощущение запроса — словно люди шарят в пространстве в поисках решения для своих внутренних задач. В такие времена стихи вдруг начинают читать даже те, кому это и в голову не приходило. Для меня это одна из примет того, что принято называть интересными временами. Не знаю, стоит ли такому радоваться.

...любое внешнее быстро становится внутренним, любое высказывание политично (и уклонение от высказывания тоже). В книжке есть важный для меня текст, написанный в 2014 и 2015 годах и связанный с войной в Украине, — это две поэмы, одна называется «Spolia», вторая — «Война зверей и животных». Вот они — результат встряски, атмосферной перемены, которую нельзя было не заметить и которая касалась для меня всего — в первую очередь того, как работают, извините за выражение, текстопорождающие механизмы. Это был сильный опыт, хотя не уверена, что хотела бы его повторить.

Кто нам сказал, что длинный текст непременно скучный, а короткий интересный? Я, кстати, помню, как мне объясняли лет десять назад, что журналистский текст, написанный для интернета, непременно должен быть коротким. Три тысячи знаков, максимум пять, никаких кучерявостей, бодро, прямо, по делу. Мы на «Кольте» печатали потом и материалы по пятьдесят тысяч знаков, которые собирали огромные аудитории — и тексты в пять абзацев, которые были решительно никому не нужны, кроме нас самих, и убедились в том, что объем не значит ровным счетом ничего. Вопрос в том, какие зоны намагничены сейчас читательским интересом. Вот роман, кажется, совершенно размагнитился. Со стихами — с хорошими стихами — этого не происходит пока: они экономичней, там другая степень сжатия, другой временной режим.

На Западе роман — часть развлекательной индустрии, стратифицированной и простроенной, и его задача простая — принести читателю удовольствие. Оно, удовольствие, может быть разным; но важно, что производство аффекта поставлено на конвейер. Вот сериалы, вот голливудское кино, вот кино, так сказать, не для всех. Вот исторические романы, детективные, любовные, а вот полка «качественной литературы» — с Франзеном, Остером и Каннингемом. Все они не меняют представления о мире, а подтверждают то априорное знание, которое у нас уже есть. И это всех устраивает. В России по старинке от прозы принято ждать откровения, руководства к действию — но на самом-то деле актуальность, эта горячая картофелина, давно в других руках.

— Каково это — при жизни стать предметом серьезной филологической рефлексии?
М.С.: ...в их интерпретациях есть невероятная щедрость понимания, которая обогащает сам текст, он на глазах становится лучше, обнаруживает дополнительные смыслы и коридоры. Когда тебя так читают, это огромный подарок для любого автора: потому что это чтение, если можно так сказать, навырост — оно не просто показывает планку, до которой можно попробовать допрыгнуть, но и задает направление движения на годы вперед.

Печатался, писал при советской власти — значит, советский поэт, как бы ты к этой власти ни относился. Тут можно было бы, подумав, и согласиться — просто потому, что новая власть настолько определяла условия существования, сам состав воздуха, что любой текст в каком-то смысле был вызван к жизни именно ею. Иногда по доброй воле, в рамках влюбленного сотрудничества, как у Маяковского или Платонова, иногда исподволь, как у Мандельштама. Все они — прямой результат истории, определенной (невероятной, немыслимой еще за двадцать лет до того) констелляции обстоятельств. Другое дело, что такого рода обобщения играют на руку современному российскому государству, которое с удовольствием демонстрирует, что для него нет разницы между Советским Союзом и царской Россией, между теми, кого убили, и теми, кто на них доносил, теми, кто эту власть идеализировал, и теми, кто ее ненавидел. Оно, государство, ощущает себя законным наследником и правопреемником всех, кто когда-то жил на этой земле — что немного или очень напоминает самоощущение помещика павловских или екатерининских времен: крепостные и все, что они производят, включая детей или картины, принадлежит барину. В этой логике сотрудник спецслужбы, курировавший Довлатова, водит теперь экскурсии по дому, где жил писатель, а здание ФСБ (ГПУ, НКВД, КГБ) признано памятником культуры — ведь там допрашивали и пытали таких замечательных авторов!

Меня страшно интересует стихия советского и то, как она проникает в художественные тексты самой разной окраски, самого неожиданного устройства. Я, конечно, убеждена в том, что никакая девальвация не бывает окончательной — другое дело, что никакая актуализация не способна воскресить вещи в их начальной полноте, и хорошо, что так. Стихи Бориса Слуцкого или Павла Васильева из сегодняшнего дня читаются иначе; вещи, изначально очень далекие друг от друга, вдруг обнаруживают неожиданные сходства. История советской литературы — как мало какая другая — это ведь декларация о намерениях, каталог несбывшихся надежд, в том числе на полную перемену человеческого устройства. Из сегодняшнего дня это читается как единый, слитный текст, написанный всеми сразу — такой подземный гул необратимых перемен.

...при желании все что угодно можно сравнить со всем чем угодно, и всегда есть какое-то количество поверхностных сходств и совпадений, которые дают возможность сравнивать нашу нынешнюю ситуацию с любой другой. Это носится в воздухе, в связи с сегодняшним днем одновременно говорят про застой и про оттепель, и про 1930-е, и про 1910-е, да. Власть с ее реконструкторскими проектами тоже любит эту игру и пытается по-своему переписывать правила. Мне странно, что мало кто вспоминает в этом контексте про Вену рубежа веков: тоже очень похоже, если хочется рифм — политическая апатия, отказ от общественной активности, цветение всяческих искусств, одновременно — национализм, на который все, как воспитанные люди, стараются не обращать внимания… В каком-то смысле многие сюжеты, которые кажутся нам неотъемлемой принадлежностью современности, были опробованы в тогдашней Европе, и в гораздо более жесткой форме: с тюремными сроками за журналистские тексты, с террористическими актами в кафе, со студентами, которые впятером собирали бомбы на чердаках. По сравнению с этим наша сегодняшняя история, по счастью, довольно-таки вегетарианская. И это, может быть, важно — как важно искать и нащупывать любые точки различия, которые выбивают нас из коридора предсказуемости, из унылого «плавали, знаем». То есть все, что делает нас другими, непохожими на людей старого мира — наш шанс выбраться и зажить собственной, незаемной жизнью.

В финале набоковского «Приглашения на казнь» сама гибель оборачивается таким освобождением, долгожданным побегом из тюрьмы на родину, к тем, кто на меня похож. Казнь или освобождение — но рисунок, сделанный на стенке тюремной камеры, можно забрать с собой только вместе со стенкой, вместе со всей тюрьмой, если угодно. Я сейчас была — несколько дней назад — в Трубецком бастионе Петропавловской крепости; там есть фотографии настенных граффити столетней давности — женщина с папироской, какие-то слова, фразы. И — довольно крупный и детальный план самого этого бастиона с камерами и коридорами. Меня это как-то тяжело поразило: это такая жутковатая матрешка — тюрьма, нарисованная на стене тюрьмы, и при желании можно отыскать на плане эту самую стенку, где будет нарисован такой же план, только поменьше, и так до бесконечности, до скончания века, без исхода.

Когда я — давным-давно — говорила о том, что наши занятия искусством — это такое рисование на стенке тюремной камеры, которую придется покинуть, как ты к ней ни привык, я имела в виду не тоскливое ожидание небытия, а надежду выйти наконец на волю. И оставить за спиной — с сожалением или без — все то, что развлекало, нравилось, скрашивало жизнь там. [см. Ничего, на самом деле, не сохранить] Надежда на что-то новое, еще невиданное, о которой вы говорите, она ведь подразумевает готовность расстаться со своим багажом, с грузом сравнений, аналогий, способов понимать. Это трудно, особенно сейчас, когда прошлое становится чем-то вроде новой религии; только что видела, как на каком-то фейсбучном форуме в четыре горла осуждали женщину, которая собралась продавать бабушкину икону. «Как можно! Я бы никогда! Подумайте о своих внуках» и все такое. Попытка расстаться с прошлым, буквальная или метафорическая, вызывает бурный и не вполне осознанный протест. [см. Отсутствие тоски по новому]

***
бабочки резные дверцы
не откроются вперед-назад
чтобы ты вытягивала сердце
и на цыпочках заглядывала в сад

не качнется анфилада
не прогнется антресоль
напоследок зренье добежав из сада
разуму сказало: хватит не мусоль

и теперь короткими ночами
еле свет успев перевести
суд идет мы с ним еще в начале
копошится мозг в кости

прокурор с промокшими висками
сыплет воду в слюдяной стакан
и она лежит на скатерти кусками
неграненых умбрий и тоскан

мозг в кости перележавший кашей
запевает и поет
о какой-то старой жизни нашей
превращенной в анекдот

так как будто мы не мыши не обмылки
не обмирки сброшенные в таз
и пивные толстогубые бутылки
протрубили и за нас

...количество малоизвестных авторов (или вовсе неизвестных, или тех, кто был знаменитым когда-то и начисто забыт сейчас), писавших по-английски, таково, что хватит на много лет поисков и открытий. В этом смысле России и повезло, и не повезло: предметный ряд гораздо короче, всего меньше, и любая новая находка — поразительное событие, что-то вроде чуда. Это интересный сюжет: сложно представить себе, что начитанный человек, живущий в России, не знает о существовании Кузмина (или даже «Турдейской Манон» Петрова). Но того же Зебальда за границей знают не все: нет обязательной повестки, книг, писателей, читателей слишком много и они не всегда встречаются. Оно и замечательно в своем роде, потому что можно бесконечно искать и находить что-то новое для себя. Вот я сейчас взахлеб читаю переведенный Полом Остером сборник афоризмов Жозефа Жубера, который родился в 1754-м, умер в 1817-м, — но по способу думать больше всего похож не на Дидро с Вольтером, а на Шестова и Чорана.

Если совсем вкратце, это [следующая книга Степановой] такой диковатый гибрид, вроде кентавра или минотавра: не фикшн, не нон-фикшн, что-то серединное. Она называется «Памяти памяти» — и я там пытаюсь замолвить слово за мертвых, за тех, кого толком некому защитить, потому что смерть сделала их бесправными, от их лица можно утверждать все что угодно, их фотографиями можно украшать пасхальные открытки, их жизненные истории можно сделать сюжетами романов и сериалов, и у них нет возможности возмутиться или согласиться. [// Нарушенные завещания Кундеры]
Я делаю там разные предположения о структуре наших отношений с прошлым, с памятью, со старым миром; рассказываю и какое-то количество историй, некоторые из них имеют отношение к моей собственной семье, другие кажутся мне важными, почти образцовыми примерами работы с прошлым, которая обходится без насилия и подтасовок. В общем, странная такая книжка с кучей героев и без жанровой принадлежности, она не исследование и не роман — скорее романс. Так я ее и назову: «Памяти памяти», подзаголовок — романс.

фото - с ФБ страницы Марии Степановой

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...