Monday, December 21, 2015

Зебальд: Обращение с опытом, превышающим предельную нагрузку/ Sebald - Natural History of Destruction

«Естественная история разрушения» — сборник эссе, объединенных близкой Зебальду темой памяти. Памяти о пережитом ужасе, о том, что многие — кто в силу защитной реакции, кто в угоду политической конъюнктуре — предпочли бы забыть. Речь идет об англо-американских бомбардировках мирных городов Германии в годы Второй мировой войны и об отсутствии какой-либо вдумчивой реакции на это в немецкой литературе в послевоенные годы. 600 000 человек погибло в ходе этих бомбежек, 50 000 — в одном только Гамбурге за одну ночь, в результате операции «Гоморра». Но обсуждать это в немецком обществе долгое время считалось неуместным.

В Цюрихских лекциях, открывающих сборник, Зебальд из обрывков чужих воспоминаний о той трагедии, как из деталей паззла, собирает ужасающую картину. Полная разруха, полчища крыс в обломках домов, обугленный детский трупик, который убитая горем женщина носит с собой, и тысячи выживших, но сошедших от всего этого с ума людей… И вместо осмысления случившегося — многолетний «санитарный кордон» вокруг этой темы в литературе Германии. По слову Пауля Целана, “No one bears witness for the witness” («Никто не свидетельствует за свидетеля»), и Зебальд пытается понять, почему молчат очевидцы этих событий.

Дальше — три эссе, в которых писатель обращается к тем немногим свидетельствам катастрофы, которые имелись на тот момент в немецкой литературе.
Первое эссе — об амбициозном писателе Альфреде Андерше (Alfred Hellmuth Andersch, 1914 – 1980), a German writer, publisher, and radio editor) и его попытках выгодно переделать собственную биографию (как выражается Зебальд, «спрямить») в своих же романах.

Второе — о писателе Жане Амери (Jean Améry, 1912 – 1978, born Hanns Chaim Mayer, was an Austrian essayist whose work was often informed by his experiences during World War II) и его невозможности выразить опыт, парализующий артикуляцию. Пройдя через три концлагеря, Амери много лет не мог найти верный способ обращения с прошлым и разговора о нем. «Ставший жертвой остается жертвой навсегда», — говорит Зебальд; Жан Амери — избежавший смерти в концлагере, но так и не сумевший до конца оправиться, — покончил с собой в 1978 году [приняв смертельную дозу снотворного].

Последнее эссе — о писателе и художнике Петере Вайсcе (Peter Ulrich Weiss, 1916 – 1982, a German writer, painter, graphic artist, and experimental filmmaker), немецком еврее, и его попытках отождествить себя в своих работах как с жертвами, так и с убийцами. По мнению Зебальда, решительность, с какой Вайсc «взял на себя это тягчайшее из всех моральных обязательств, ставит его творчество намного выше всех прочих литературных попыток так называемого преодоления прошлого».

В «Естественной истории разрушения» Зебальд касается и темы: «Насколько были морально и стратегически оправданы бомбежки мирных городов Третьего рейха союзниками?». В России, потерявшей в той мясорубке больше 20 миллионов человек, этим вопросом вряд ли кто-то задастся. Зебальд же, со своей стороны, понимая его провокативность (и, как многим, безусловно, покажется, неуместность), считает необходимым его поднять.
Пожалуй, более «неудобный» предмет для высказывания, даже спустя 75 лет, найти сложно. Возможно, поэтому выход «Естественной истории разрушения» на английском в 2003 году вызвал столько шума. Опасения, что дискуссия о немецких жертвах затмит собой устоявшееся в немецком обществе признание жертв Холокоста, живы в мировом сообществе и сегодня.

В Цюрихских лекциях Зебальд признается, что писал свои заметки с целью «хотя бы отчасти понять, каким образом индивидуальная, коллективная и культурная память обращаются с опытом, превышающим предельную нагрузку». При этом анализ психологической травмы, который писатель проводит в своих эссе, одинаково применим ко всем жертвам истории, независимо от того, на чьей стороне им выпало быть. Для России, с ее памятью о сталинских репрессиях, ГУЛАГе и Великой Отечественной войне, этот опыт особенно актуален.

Отрывки (с исправлениями); В.Г. Зебальд - Естественная история разрушения (Новое издательство, 2015)

Wednesday, December 16, 2015

Некоторые особенности почтовых отправлений/ destination country – not found

Решила записать, а то забудется...
По поводу всяческих торжеств я имею привычку отправлять друзьям небольшие бандероли. Заказные – дороже, но надежнее.
Вебсайт Emirates Post дает возможность отслеживать перемещение заказных посылок и писем.

Под Рождество (заранее, дабы избежать предпраздничного почтового traffic jam'а) разослала поздравления. И отслеживала.

Забавно: в США доставка заняла 5 дней (!).


В Италию – 23 дня. Что ж, прославленная итальянская бюрократия – хоть быстрее пешком было бы сбегать, да better later than never...

Но больше всего порадовала Украина, которая, видимо, «в списках не значится»: покинув пределы Эмиратии, посылочка моя канула в неизвестность... Правда, все-таки дошла.

Monday, December 14, 2015

Patience (After Sebald): a path that will never lead to happiness

Extracts; source

December 14, 2011

Today marks the tenth anniversary of the death of one of contemporary literature’s most transformative figures. On December 14, 2001, the German writer W. G. Sebald suffered a heart attack while driving and was killed instantly in a head-on collision with a truck.

He was fifty-seven years old, having lived and worked as a university lecturer in England since his mid-twenties, and had only in the previous five years come to be widely recognized for his extraordinary contribution to world literature.

The weight of the loss to literature with his early death—of all the books he might have gone on to write—is counterbalanced only by the enigmatic pressure of the work he left behind. His four prose fictions, “Vertigo,” “The Emigrants,” “The Rings of Saturn,” and “Austerlitz” are utterly unique. They combine memoir, fiction, travelogue, history, and biography in the crucible of his haunting prose style to create a strange new literary compound.

The anniversary year has been marked by a number of commemorative events, mainly in Europe.
Recently, BBC Radio 3 broadcast a series of five fifteen-minute audio essays from people who knew Sebald (or Max, as he preferred to be called—he hated his first name, Winfried, because he felt that it sounded too much like the woman’s name Winnifred).
A book of Sebald’s poetry, “Across the Land and the Water: Selected Poems 1964-2001,” was published last month by Penguin in the U.K. (and will be out in the U.S. in April).

[“I have even begun to speak in foreign tongues roaming like a nomad in my own town.”
- W.G. Sebald, Across the Land and the Water: Selected Poems, 1964-2001]

The British filmmaker Grant Gee—best known as a director of music videos for Radiohead, Blur, the Kills, and Nick Cave—has made a documentary entitled “Patience: After Sebald.”



The film is an oblique, impressionistic reflection on his work, in which Gee reenacts the walk around Suffolk at the heart of “The Rings of Saturn.”

Ten years after his death, however, Sebald’s work remains more or less entirely sui generis. Reading him is a wonderfully disorienting experience, not least because of the odd, invigorating uncertainty as to what it is, precisely, we are reading. His books occupy an unsettled, disputed territory on the border of fiction and fact, and this generic ambivalence is mirrored in the protean movements of his prose. Often what is on the page, the writing itself, gives the impression of being only the faint, flickering shadow of its actual referent. What Sebald seems to be writing about, in other words, is frequently not what he wants us to be thinking about.

His work is ghostly in any number of senses: thematically, it is troubled by the spectres of recent European history and, stylistically, it is delivered in a hauntingly impassive tone. Independent of the contingent fact of his death, Sebald’s books often read as though they are being narrated from beyond the grave. The past becomes suddenly present, and the present seems mediated by the long passage of years.
“I feel more and more as if time did not exist at all,” Sebald has Austerlitz say, “only various spaces interlocking according to the rules of a higher form of stereometry, between which the living and the dead can move back and forth as they like, and the longer I think about it the more it seems to me that we who are still alive are unreal in the eyes of the dead.”

* * *
Patience (After Sebald) – review

Grant Gee's likably loquacious documentary elegantly re-traces WG Sebald's steps through the Suffolk countryside

In the summer of 1992, the author WG Sebald, "irradiated by melancholy", set off on a physical and philosophical wander through the Suffolk countryside – a route that he later re-traced in his landmark book “The Rings of Saturn”. Grant Gee's likably loquacious, digressive documentary re-traces that re-tracing, complete with handy page references ("pg 41: Lowestoft") and erudite talking heads (Andrew Motion, Adam Phillips, Tacita Dean) to guide us through the psycho-geography.

The way ahead touches on everything from the nature of walking to the tenor of depression; from silkworms to bombing raids. In keeping with the spirit of Sebald's writing, Gee's film is teasing, elegant and perhaps inevitably unresolved: an invitation as opposed to a destination. The answers, presumably, are out there somewhere; lying low in the flat, monochrome landscape, or hunched at a table at a Lowestoft pub.

source

* * *
A lot of people toss the book [The Rings of Saturn] aside then. If it's a novel, where's the plot? If it's a travelogue, what's the point? [...] most people don't like this stuff.

Those who do, of course, love Sebald to bits, and his death in a car crash in 2001 (he was just 57, and already there had been talk of a Nobel prize for literature) quickly lent him a cult status. Quite naturally, enthusiasts feel the urge to don their walking boots and follow in his footsteps, as if he was some sort of lowland Wainwright who dropped dim, monochrome photos into his text instead of those hiker's-eye sketches of bracken and limestone walls.

Director Grant Gee has made something still and beautiful – an art documentary in the very best sense – that seemed to me to evoke perfectly the melancholia of Sebald's book while hinting at the horror which lies at the heart of its labyrinth.
Thanks to Grant Gee and Patience, I have taken “The Rings of Saturn” down from the shelf and begun once more that southerly trudge along the cliff's edge. It's a path that will never lead to happiness, but I am certain to be in the very best of company.

Extracts; source

Wednesday, December 02, 2015

исчез человек и нет его, куда девался — никто не знает/ private diaries during the Great Terror (1937-1938)

Arzamas вместе с проектом «Прожито» выбрал записи из частных дневников, предшествовавшие аресту их владельцев в годы Большого террора. Почти все эти дневники побывали в Архиве ФСБ — главном источнике сведений для историка, который занимается событиями 1937 и 1938 года [отрывки дополнены мной из источников по ссылкам; см. также - Е.К.]

*
Евдоким Николаевич Николаев родился в 1872 году в селе Шеметово Коломенского района Московской области в крестьянской семье. Самоучка. До 1917 года работал монтером, затем старшим механиком телеграфа на станции «Москва-1» Казанской железной дороги. В 1920-м арестован ЧК и приговорен реввоентрибуналом «за контрреволюционную деятельность» к пяти годом лишения свободы с отбытием наказания в лагерях особого назначения. Освобожден досрочно в 1922 году. При аресте у него была конфискована библиотека, насчитывавшая около 10 тысяч томов. В 1937 году особым совещанием НКВД Николаев осужден вторично, опять «за контрреволюционную деятельность», и приговорен к заключению сроком на 8 лет. Для отбытия наказания направлен в Полтавскую тюрьму.
Библиотека, которую Николаеву удалось к тому времени почти полностью восстановить, была вновь конфискована.
Как следует из дела, находясь в заключении, Николаев «своей контрреволюционной деятельности не прекратил, а, наоборот, активизировал таковую», и в 1938 году «особой тройкой» Управления НКВД по Полтавской области он был приговорен к расстрелу с конфискацией имущества.

[14 января 1931 г.]
...Подчас никто не знает, что делается не только в одном городе, но даже на соседней улице одного города: исчез человек и нет его, куда девался — никто не знает. И родные или не знают, или им под страшной угрозой запрещено говорить.
[На рубеже 20—30-х гг. прослеживает­ся ужесточение репрессий. Прокатилась мас­совая волна арестов «буржуазных специа­листов» и ученых (дела т. н. «Союзного бюро меньшевиков», «Промпартии», «Трудовой крестьянской партии», «Академии наук»). Регулярно проводятся обыски и аресты «ли­шенцев» (бывших офицеров царской армии, дворян, священников, частных торговцев и других лиц, лишенных избирательных прав). Так, в ночь на 10 октября 1930 г. в трех районах столицы арестовано 147 человек. В ночь на 8 октября — 197 человек. И это не предел. Более того, в сводке об итогах этой опера­ции отмечено «исключительно невниматель­ное отношение со стороны лиц, произво­дивших обыски и аресты, к порученной им работе, чем объясняется низкий про­цент арестов». Только в декабре 1930 г. опера­тивным отделом ОГПУ в Москве выписано 966 ордеров на арест и обыск.]

[3 января 1936 г.]
День хмурый. Т<емпература> в<оздуха>4°. Тихо, мрачно, всюду шпионы, то и дело шмыгают темные кареты, и действительно темные, т. к. не имеют не только, как ранее, хотя маленького окошечка, но даже и отдушины. И вот эти «черные вороны», как их зовут, шмыгают по улицам Москвы, а ночью их <количество> увеличивается в десять раз. Жутко.

[17 января 1936 г.]
...То и дело слышишь, что всюду идут обыски, аресты, все суды переполнены людьми, которых судят за то, что бы ранее только поощряли. Все тюрьмы переполнены.
[Убийство С. Кирова 1 декабря 1934 г. послужило поводом для нового витка репрессий. В этот же день принимается постановле­ние ЦИК «О внесении изменений в действу­ющие уголовно-процессуальные кодексы со­юзных республик», поправшее основопола­гающие принципы права: предписывалось, в частности, заканчивать следствие по делам о терроре в срок не более 10 дней, дела слушать без участия сторон, не допускалась подача ходатайств о помиловании. Резко возросло число осужденных по делам, расследуемым органами госбезопасности.]

Все дорого, недоброкачественно и почти ничего нет, что составляет первую необходимость. Исповедуется террор, насилие. Все обязаны работать в принудительном порядке, и притом только лишь из-за куска насущного хлеба. Никто не имеет права разинуть рта, все уже стали бояться что-либо в своем уме и мышлении подумать, не только горько сказать о своем бедственном и голодно-рабском положении вслух. Все разрушено, все старинные памятники разрушаются и уничтожаются. Что-то дикое творится, люди стали друг друга бояться, все тихо стонет, ропщет.

[16 апреля 1936 г.]
...Прошел весь район — нигде нет папирос за 35 к<опеек>, исчезли, оказывается. Зашел к одному знакомому торговцу, он мне сообщил, что у него стоит громадный ящик этих папирос, но не только их запрещено до 1 Мая н<ового> с<тиля> продавать, но даже и откупоривать ящики, в которых они запакованы. Это очередная гнусная большевистская подлость. Например, к Св. Пасхе все молочное и яйца исчезли из продажи, даже деревенских притесняли на рынках эти продукты продавать, в особенности яйца, творог, сметану. Ну времена!

20 марта 1937 года
День ясный. Т[емпература] в[оздуха] среди дня +4 °R [градус Реомюра, единица измерения температуры, в которой температура замерзания воды принята за 0 градусов, а температура кипения — за 80 градусов. +4 °R равны +5 °C]. Д[авление] в[оздуха] 777,5 мм. Во всем идет страшный грабеж со стороны наших головотяпов-тиранов из Кремля, в особенности предметов первой и неотложной необходимости, как, например, лекарства. Оно вздорожало на 1000 % против былого времени.

[21 марта 1937 года]
Т[емпература] в[оздуха] +3 °R. Д[авление] в[оздуха] 777,8 мм. День, как и предыдущие, ясный…

[На этом записи в дневнике обрываются]
Арестован 21 марта 1937 года, осужден за контрреволюционную деятельность, расстрелян 27 января 1938 года.

*
Николай Васильевич Устрялов, правовед, философ, политический деятель

«4 июня 1937 года
Иногда думаешь: — Как хорошо бы не думать!
В самом деле, есть нечто беспокойное, изнурительное в самой стихии мысли. Говорят: „навязчивые мысли“. Но разве не каждая мысль является в какой-то степени „навязчивой“? Мыслительный процесс в значительной мере самопроизволен. Хочешь затушить его, как свечу, — и не выходит. „Черные мысли, как мухи, жаля, жужжат и кружатся…“
Но, с другой стороны, разве в природе мысли нет внутреннего света, способного побороть тьму этих черных мух? Конечно, есть.

Но, должно быть, именно вот это-то противоборство света и тьмы в нашем мозговом аппарате и утомляет, изнашивает, изнуряет его. „Свет победил, но аппарат окончательно сдал“.

Как хорошо бы не думать! Разумеется, это вздор. Это равносильно иному: „как хорошо бы не жить“. Ибо — cogito, ergo sum. Значит, остается: света, больше света! Mehr Licht! 
(12 ч. 40 м. дня)».

Арестован 6 июня 1937 года, расстрелян 14 сентября 1937 года.

*
Андрей Степанович Аржиловский, крестьянин Червишевской волости Тюменского уезда

«27 июля 1937 года
После несвоевременных холодов — настало наконец тепло: сейчас прошел теплый дождь и погода устанавливается грибная. Заколачиваю трудодни и ворчу на ребят за их нежизнеспособность. Ворчу я, конечно, зря: скромность моих ребят дороже хамства. Но не заклевали бы эти ублюдки тихих ребят! Живем впроголодь».

Дневник изъят при аресте 29 августа 1937 года. Андрей Аржиловский расстрелян 5 сентября 1937 года как член «кулацкой вредительской группировки».

*
Юлия Иосифовна Соколова-Пятницкая, инженер [жена большевика Осипа Пятницкого]

«28 мая 1938 года
Не выходила из комнаты, и обед не готовила, и Вовку [младший сын Юлии Соколовой и Осипа Пятницкого, родился в 1925 году] почти не кормила. После вчерашнего ужаса [7 июля 1937 года был арестован и затем расстрелян муж Соколовой, Осип Пятницкий, а 15 февраля 1938 года арестовали их старшего сына, десятиклассника Игоря. 27 мая 1938 года Соколова в очередной раз пыталась выяснить его судьбу — и узнала, что он признан виновным в некоем преступлении и осужден на пять лет детской трудовой колонии] и головной боли — слабость и отупение: ничего не чувствую, но пустота тоже болезненна. Одно только знаю — что без работы невозможно: я наделаю глупостей или сойду с ума, хотя, может быть, уже больна. Я разучилась говорить. Может быть, я и не сумею больше работать, может быть, я все забыла. Все-таки легче быть один раз казненной, чем много раз унижаемой, оплевываемой, бесправной — при теоретической возможности пользоваться всеми правами сталинской конституции… Ведь были же месяцы, когда голова моя была ясной. Я умела себя держать в руках, я пыталась бороться за свою жизнь, у меня не было конфликтов с советской властью. Но что-то новое случилось: или я больная, или меня нужно изолировать от своих граждан. В газетах я вижу много отвратительного, во двор посмотрю — тоже все переворачивает

Подумав об Игоре — хочется протестовать и нужно протестовать, но это тоже невозможно, вредно сейчас протестовать: люди ошибаются, но все же делают необходимое дело, без которого советской власти может быть нанесен большой ущерб. И вот весь комплекс этих соображений, чувств, впечатлений от фактов — делает чрезвычайно мучительными условия существования… Завтра, если не арестуют, пойду в Наркомат…

...А во дворе сегодня целый день было необычайно оживленно. Во-первых, утром вывозили конфискованные вещи из третьего подъезда и из первого подъезда, а во‑вторых, въезжала семья из четырех человек: молодая женщина, двое детей по 10 лет и тоже молодой работник НКВД. Уже успел „заработать“. Вещей — три огромных грузовика. Мебель стильная, дорогая, огромные зеркала, рояль, всякие сундуки, столики, кровати какие-то белые. Рабочих 8 человек, из комендатуры — человек. Сам хозяин — вооруженный и хлопочущий около „своих“ вещей, вразвалку, маленький, отвратительный. Вещи еще до сих пор во дворе, не перетаскали. Все замечательно упаковано, но тут же, во дворе, раскрывают. Это началось с двух часов дня, а сейчас уже первый час ночи. Отвратительная такая обнаженность действий.

Вспоминается, как конфисковали вещи, как приходили за брюками Пятницкого, как забирали радио, велосипед Игоря, как щупали воротник моего пальто — очевидно, жалели, что женское, как на руке тащили последнее пальто Пятницкого. Как сказали: „Пока пользуйтесь“ — гардеробом, зеркалом, теми остатками, которые у тебя теперь в комнате; как, наконец, заставляли меня три человека в развороченном кабинете Пятницкого, при конфискации, когда уже сделали опись, подписаться в том, что никаких претензий насчет вещей к НКВД нет. Как я прочла, какие именно вещи записаны, и страшно смутилась, что количество белья Пятницкого сильно преуменьшено, что целый ряд мелких вещей, как часы Игоря, ручки вечные, разные электрические, приятные для нас вещички, чемоданы и т. д. не внесены. Я замешкалась, попробовала отказать подписать, и как мне угрожающе сказали: „Ну, тогда вы вообще не получите“. Как я сообразила, что то, что мое, могут возвратить, нужно будет Пятницкому… Как я с отвратительным чувством подписала.
Это все было 6 декабря и 30 декабря, и я совсем не знала, что все это означает, что вещи для Пятницкого не потребуются, что лучше бы я все же не подписалась — пусть бы знали, что я не оправдываю этот погром. А ведь у нас не было ничего чужого. Пятницкий писал, я работала, и он работал, и жили мы очень скромно

Я думала, что конфискуют вещи в пользу государства — оказывается, добрая толика и, очевидно, самых ценных вещей вот таким работникам. Ну, что же нового в существе этих людей в этот „боевой“ отрезок времени?..
Самое страшное во мне — это развивающийся процесс недоверия к качеству людей, которые ведут следствие, налагают право на арест. Конечно, я знаю, что Ежов и некоторые другие, среди них — крупные и мелкие работники — прекрасные, настоящие люди — борцы ведут необычайную, тяжелую работу, но большинство… тоже ведут тяжелую работу, как люди низкого качества: глупые, пошлые, способные на низость. Меня очень мучает, что я так настроена, но факты (то, что сама испытала, то, что вижу — отдельными штрихами, то, что приходится слышать просто случайно от знакомых, стоящих в тюремной очереди…) не позволяют настроиться иначе. Все зависит от того, к кому попадешь в лапы: к человеку или к с…, к умному или к тупице, к культурному или к невежде, к настоящему коммунисту или к шкурнику. Горе тем, кто попадает ко второй категории, — „именно так“.

Хорошее лекарство три раза приняла. Голова не болит (работать, правда, не могу), что-то все же нервы напряжены, но наблюдать могла и злилась. Нужно стать совсем нечувствительной. Я думаю, что, когда начну работать — и самообслуживание нужно, и пищу добывать, и готовить, — вот когда будет дикая усталость — переживания — отупление. Перестану выбалтывать все, что беспокоит, а может быть, и нет. Сейчас еле влачу жалкое существование — и мало впечатлений. В работе будут трудности, придется сталкиваться с людьми, с какими? Новые факты — содержательная жизнь. И захочется выбалтывать на бумаге — уже привыкла, да и Пятницкого нет. Он порядочно… от меня наслушался, зато с другими болтать не было никакой потребности, да и не будет, разве только с кем-либо из НКВД. Несмотря ни на что, они ближе».

Арестована 27 октября 1938 года. На основании дневника обвинена в антисовет­ской агитации. Приговорена к пяти годам трудовых лагерей, умерла в 1940 году, работая землекопом в Бурминском отделении Карлага.

[см. подробнее:
1938, 27 октября — Арест Ю.И. Соколовой Кандалакшским городским НКВД. Обыск. Нахождение дневника, послужившего основой для приговора Обвинение в антисоветской агитации среди рабочих Новогэсстроя. Направление в Мурманскую тюрьму УНКВД. Приговор: 5 лет ИТЛ. Доставка в Чурбай-Нуринское отделение Карлага.

1939, лето — Свидание с сыном Игорем в Центральном промышленном отделе Карлага.

1939, конец — Конфликт с лагерным начальством. Этап в Бурминское отделение Карлага. Направление на общие работы на строительство Мухтарской плотины. Работа землекопом.

1940, зима — Болезнь. Получение отказа в медицинской помощи. Смерть в кошаре для овец в Бурме. Похоронена в степи.

1956 — Реабилитация И.А. Пятницкого, Ю.И. Соколовой-Пятницкой, И.И. Пятницкого]

Tuesday, December 01, 2015

важно не пускать уныние по кругу/ Maria Stepanova, interview, Kiev, 2015

Мария Степанова, отрывки из интервью (Киев, ноябрь 2015):

Официальное отношение к 90-м – это часть большого проекта по прихотливому переписыванию прошлого. Когда нет образа будущего, а настоящее, скажем так, очень уязвимо, прошлое становится объектом стратегического значения.
Надо еще понимать, что «стабильные нулевые» стали таковыми в общественном сознании не сразу. Году к 2002-му то, что было цепочкой планомерных усилий по обживанию пространства вокруг себя, что начиналось как раз в 90-х, вдруг стало выглядеть убедительно. Это была попытка сделать окружающее пространство человечным согласно какому-то невидимому образцу, созданному на живую нитку из мечтаний о Лондоне-Париже-Нью-Йорке. Я хорошо помню, как это происходило: 1998-1999-2000 годы, первый журнал «Вечерняя Москва», а потом «Афиша», которые описывали что-то в совершенно пустом и диковато устроенном городе, со странными сетевыми заведениями и полубандитскими кафе, где были километры белого мрамора, фонтаны и официанты на тонких ножках. И вот из всего этого не живого и не вполне человеческого вдруг, постепенно, по мере описания, стал возникать город, имеющий отчетливо человеческие черты. И это никак не было централизовано, за этим не стояла единая конструирующая воля.
Идея стабильных нулевых и ужасных девяностых возникала на ходу, на протяжении 2003-2005-го годов, так же появилась идея контраста: лихие – стабильные, опасные – безопасные. Хотя, если посмотреть на нулевые, – Беслан, теракты, взорванные дома, Вторая чеченская – это ведь все там же. Но у нас ведь очень доверяют сказанному слову, культура существует вокруг называния и самоназвания: если на клетке написано «стабильность», прочитав это в четвертый раз, поневоле начнешь в нее верить.

[В 90-е] не было инструментария, чтобы его [будущее] как-то визуализировать и тем более построить, – всё только начиналось. Но в этом смысле нулевые – как раз продукт 90-х: такая отчасти консьюмеристская, отчасти профессионалистская утопия, оттуда пришедшая. Мы все в этом поучаствовали – так или иначе, больше или меньше. Как человек, проработавший несколько лет в рекламе, могу это сказать. Как человек, который руками поучаствовал в перестановке этих словесных кубиков. Мы все немножко послужили этому неведомому богу, в тот момент это, безусловно, доставляло удовольствие: эта новая ловкость и легкость упаковки смыслов, которая заставляла поверить в то, что и реальность, подобно словам, способна поддаваться нашим нехитрым манипуляциям. Это сказка об ученике чародея: вызываешь духа, он тебе воду носит ведрами, а потом все вдруг выходит из-под контроля.

Любое попадание в трудные времена, в историю, поневоле заставляет упрощать, переводить сложные смыслы на язык простых – такая ненамеренная симплификация, которой надо сопротивляться, но невозможно не понимать, что она будет происходить. И я понимаю, что, видимо, отсюда, из Украины, любой текст, написанный по-русски и имеющий отношение к актуальным событиям, читается, как написанный с курорта. Здесь идет война, а там люди вздыхают и говорят «ах, какой ужас, как мы сочувствуем». На самом деле все это сложнее, в том числе и потому, что эта война, помимо ее живой реальности и того, что происходит на физическом уровне, еще и война информационная. И ее жертвой оказывается каждый человек, который читает каждый день свое количество букв.

У меня есть непроверенная временем теория, которая сводится к тому, что любой расцвет поэзии — штука обоюдоострая и довольно опасная. Просто потому, что расцвет поэзии это, как правило, изменение языка, а такое происходит обычно в результате социальных сотрясений и расщеплений. На ровной ткани этому неоткуда взяться.

Полина Барскова [для Colta.ru перевела на русск. яз. стихи Жадана], которую я люблю и за которой слежу, недавно в Фейсбуке написала, что рифма как двигатель поэзии внезапно перестала работать. Очень интересно, что у нее это так – я тоже это чувствую, но как-то по-другому. Ведь рифма это всегда сложное балансирование: с одной стороны, она предает тексту форму и кураж, с другой – это территория непредсказуемого, такие качели, которые непонятно куда и качнутся. Не исключено, что нынешнее ощущение необязательности рифмы как-то связано с пониманием рифмы как допинга или усилителя вкуса, который неуместен там, где идет разговор о жизни и смерти.

[...] у Цветаевой, по-моему, это на все времена: да – [поэзия это] здоровье, и да – смысл. Но вот что еще: поэзия – это способ работы со временем, а язык скорее вещь инструментальная. Поэзия – такая штука, которая по своей природе забегает вперед на четыре метра, это ее главное свойство: говорение стихами происходит из той точки в будущем, что достаточно далеко стоит от места, где находится сам говорящий и его собеседники. Это очень видно по хорошим текстам. Я очень люблю этот пример с мандельштамовскими «Воронежскими тетрадями», которые очень долго потом воспринимались, как чужая лингва, как сгущенные, очень темные и наполненные непонятными аллюзиями спрессованные пласты смысла, которые каким-то специальным образом надо разлеплять и расщеплять. И большая часть мандельштамоведения, собственно говоря, занималась просто пересказыванием, тот же Гаспаров: «в этом стихотворении поэт хочет сказать...». Но, обратите внимание, сейчас поздний Мандельштам почти прозрачен.
Это то, что происходит с «темными стихами»: по мере вложенного читательского усилия – а я очень верю в коллективное усилие, когда вот такие слои непрозрачного разлепляют поколения читателей на протяжении 50-60-70 лет – и текст сам по себе, как будто прокладывается лыжня, размыкается и становится понятным. Такое обживание чужого дома, общее усилие. Это мы знаем и по себе: в третьем-четвертом чтении текст расширяется, заходит дальше, чем в первом. Мне кажется, в том и главная миссия занятия стихами – они в каком-то смысле приобщают нас к будущему, они открывают его для нас так же, как роют колодец.

[...] роль поэта в сегодняшней России значительно уступает роли поэта в Украине – возьмем того же Жадана. Мне было бы очень интересно понять и подумать о том, почему здесь все настолько иначе.

Мне, строго говоря, кажется, когда я анализирую российский материал, что зоны, в которых поэзия оказывается массово необходимой, это те же самые зоны встрясок и катастроф. В трудную минуту стихи работают, как оракул: такой способ объяснить человеку, что с ним и с миром происходит. Не на бытовом, «девочковом» уровне – мне 17 лет, мне нравится мальчик, я открываю Ахматову-Цветаеву и вижу, что там про меня, я тоже люблю, меня тоже не любят.

[...] все эти попытки заморозить мгновение, признать, что лучше, чем сегодня, уже не будет, а может быть лишь гораздо хуже, — это, по сути, значит, что проект, который начался Просвещением, чувствует усталость. Огромное количество людей готовы его закрыть и вернуться к новому Средневековью.

У советского проекта была важная составляющая, которую нельзя не учитывать: он был замешан на глубоком уважении к идее просвещения и к науке в целом. Образование, экспертиза, точная оценка происходящего, конструирование будущего. То, чего сейчас совершенно нет. «Московское время 17:00, а может быть 22:30» – вот о чем речь.
Это важная часть любого официального выступления, любого самоописания российской государственности – оно всегда замешано на апофатике, на констатации через отрицание: «мы не такие, но и они не лучше». Не говорится, что мы хороши – говорится, что есть какие-то «они», «они» плохи, и поэтому любое наше действие легитимно: нет внешней инстанции, ведающей добром и злом. «Правды нет и выше» – такой тут message. Любое утверждение, до тех пор, пока оно произносится, является правдой.

[...] недоверие к человеческой природе, которая может все погубить, — это вечное, с начала времен, самооправдание любого репрессивного аппарата: что человеческое животное не выдерживает саморегуляции, и нужна внешняя инстанция и воля к ее учреждению. Тут мы уже попадаем на территорию сверхчеловеков, а про это мы хорошо помним – как это работает и чем заканчивается.

В какой-то момент, изнутри своего частного уныния, без исторической рамки, я для себя придумала такой способ, который мне кажется работающим на короткой дистанции. Когда начинаешь изнутри своего несчастья имитировать движения счастливых людей, – это странным образом начинает действовать. Это не делает тебя счастливым, но задает направление, а там уже постепенно ты делаешь следующий шаг, и пятнадцатый, и двадцать третий. Вот так.
Хотя неспроста уныние один из главных элементов христианского набора грехов – жало в плоть или жало в разум, которое изначально встроено в каждого. Это та вещь, которая не дает утратить представление о себе и чувство собственного контура. Поэтому в разумных пределах его, по-видимому, нужно просто нести, как громоздкий рюкзак. Другой вопрос, что есть какая-то гигиена этого дела, простая самодисциплина, и вот это мне кажется важным: важно этим унынием не делиться с другим, не пускать его по кругу.

[...] задача литературы и уж точно премиального процесса: делать видимыми невидимые вещи.

источник

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...