Sunday, September 30, 2012

дубайские заметки - сентябрь/ Dubai, September notes

13 сентября (чт)

Вчера – самый хороший день (вернее, вечер) за несколько месяцев.
На море; на "Мэджик биче" – никого (рабочий день) и не жарко!
Ветерок, вода тепловатая, но классная – купальщиков мало, боятся медуз. Поплавали и погуляли. А главное - подышали.
Пробыли до самого вечера – уезжали в 19:15, как всегда, но теперь уже к этому времени совсем темно.
Какое счастье – лежать на воде, вокруг никого, небо постепенно угасает и становится одного цвета с морем... огни строений, мечетей, на горизонте очертаниями - «Атлантис».

16 сентября (вс)
Каждый вечер выходных ездили на море.
В пятницу, предсказуемо, народу тьма (на Мэджике скайтеры, досужие азиаты и т.п.)
Но всё равно здорово. После пяти часов уже почти не жарко, ветерок, а выйти из воды так и вовсе свежо. Оставались каждый день до темноты.
Из фотоальбома:

Слева - скайтеры; справа - нежно обнявшиеся "май френды", пятничные (выходные) азиаты, одно из главных развлечений которых - ходить по пляжам, глазеть на женщин, фотографироваться на мобильный.


Слева - дамы-абайи по-бедуински расположились в песке - вроде и на пляже, да в сторонке от неверных;
справа - размазня облаков, шпилька Бурж Халифы, упитанный арабский джоггер.


Ярко-розовый закат в тот вечер.


А это на следующий день, в субботу, на public beach (суббота у большинства рабочих - не выходной; глазеющих азиатов нет, поэтому можно и на этот пляж поехать). Пришла колоритная семья (только дамы), стали окунаться прямо в разноцветных одеяниях (на тему местного dress code'а). На их фоне в обычном купальнике чувствуешь себя нагишом.

* * *
Бытовое: наш нынешний квартировладелец продает квартиру. В связи с этим периодически приходят потенциальные покупатели (мы заняли твердую позицию и условились, что это будут не визиты-сюрпризы, а определенные два часа по субботам...). Цену владелец заломил такую, что продает уже месяцев пять.
В одну из суббот приходила толпа – хозяин квартиры (дишдаша) с женой (абая); якобы хотят поселить сюда сына (непонятно зачем лгут: богатые эмирати в таких квартирах не селятся, предпочитая просторные виллы); потом – сам сын (дишдаша) и с ним еще две абаи. Все неописуемо напомажены-надушены, такой неистребимый душок... Дамы чуть поприветливее, предлагали даже раззуться (!). Мужчины – чванливое чмо с обычным для местных выражением лиц, словно под носом - кусок дерьма.
Потом – когда мы уже расслабились, и я вымыла полы после натоптанного – еще визитеры: юркий агент и новый покупатель (оба белые)... Покупатель высунувшись на балкон (с хваленым видом на Бурж Халифу; визитеры арабы-индусы обычно сразу ломятся взглянуть на роскошный бонус этого жилья) скривился: шумно! Мы его не стали разубеждать.

* * *
Забавное: приехали киевские знакомые в командировку:
– А де тут попить пива? Та не, не в ресторане - так, шоб по-простому?
– Нигде.
Крайнее разочарование. Не подготовились - не поняли, куда едут; или не могли поверить - пляж без пива?!
Еще из вопросов (прямо ностальгия - советские командировочные):
– А какое такси подешевле? – Все абсолютно одинаковые...
Таксист отвез на Джумейра парк бич – а там «женский день» (ladies only, по понедельникам. Популярная здесь тема; в парках бывают даже спец-выгородки для ladies only. Меня поначалу занимало, что такое там могут делать дамы, оставшись без бдительного мужского надзора; потом интерес к вывихнутым местным реалиям поостыл).
Гости из Киева отправились тогда на public beach. Море не понравилось - теплое.
Муж ездил к ним в гостиницу на ужин, отвез коробку пива в подарок.
Резюме киевлян: «Если знать, где брать выпивку – жить можно».

20 сентября (чт)
Сезонное: второй раз на этой неделе ходила в соседний супермаркет по улице – а не мчалась сломя голову и задыхаясь через парковку. Солнце, Аллах акбар, ниже, уже ощутимо не так убийственно жарко...

В Спиннизе наткнулась на мамашу-абаю в коричневом балахоне – жутко надушенную (как водится). И её сына – парнишка лет 12, но уже (тоже как водится) с растительностью на лице, толстый неохватно – искал вкусненького на завтрак: в его супермаркетовской корзинке - шоколад-таблероны, какие-то яркие печенюшки, а теперь мальчик роется на полках в поисках чипсов (кажется; я обычно эти полки миную)...

По пути домой нашла подходящее сравнение: здесь не удается (кроме разве что вплотную у моря, да и то не круглый год) сделать глубокий вдох, полной грудью; дышишь словно в кусок войлока или ваты, будто носишь респиратор, что ли – задыхаешься...

22 сентября (сб)
Вчера ездили на Мэджик бич – меня сильно искусали медузяки. По ногам, руке и даже животу – полосы как от ударов кнута – длинные, красные, вспухшие. Тьфу ты. Все в воде – взрослые и дети. И только меня одну вечно кусают.
Я уж и уксусом полилась после укуса (нагуглила после первых медузьих ожогов, что помогает) – сразу вроде никой реакции, зато дома после душа ожоги, вроде, присели. Но ночью снова начали безудержно чесаться – и сейчас дико зудят.

28 сентября (пт)
Вечером были на пляже. Много ходила – плавать боюсь, медузы (видела несколько и в воде, и выброшенными на берег). Хотя в воде плещется много народу; море идеальной комнатной температуры...
Людей вообще очень много, через одного курят или зачем-то сильно надушены (или одежда полыхает ядреным ополаскивателем).
У пляжа поставили указатели kite surfing beach – теперь всё законно, засилье скайтеров.

Видела на камнях птицу – тонкие высокие ноги, довольно крупное туловище, очень длинный, но тонкий изогнутый клюв. Жаль, это было во время моей прогулки – фотоаппарата не прихватила.
Приветливая девушка-азиатка – одна, с пляжной сумкой пришла на камни, улыбнулась мне.
Еще одна – хрупкая филипинка, пришла и села смотреть на закат с камней...

Умирающая чайка – у кромки воды. Крупная, вялая, безответная к глазеющим рядом детям. Потом видела её унесенной в воде.
Здесь же у кромки воды – кусок кальмара – один глаз, несколько щупалец... «Ом мани падме хум» можно читать непрерывно – ведь непрерывно кто-то где-то умирает... Мертвая рыба-игла в волнах у берега.

Видела семью индусов – с болонкоподобной собакой, не слишком чистой (светлая шерсть словно в серой пыли). Ей бросали мячик, но она, вывесив язык, смотрела равнодушно, зевала, потом улеглась. Жарко. Хозяйке приходилось бегать за мячиком самой.
Много «ходильщиков» – многих вижу регулярно; в быстром темпе прохаживаются туда-сюда вдоль пляжей.

Редкость: солнце закатывалось в облака; рано потемнело.
Над городом тоже полоса облаков; всё - город, небо, облака - насыщенно сиреневого цвета.

Тензин Осэл Ринпоче; Ёсэл Хита Торрес/ Osel Hita Torres - The reluctant lama

Когда читала и переводила статьи о фотографе Мартине Франк, не могла не обратить внимания на портреты юных тулку (Tulku, форма проявления Будды в обыденном мире; тибетцы называют тулку также ринпоче, драгоценность), которые считаются реинкарнациями великих духовных наставников. А среди тулку – на мальчика европейской наружности. Выходцы из христианской культуры, нашедшие себя и свой путь в буддизме, вызывают мой живой интерес и пиетет.

1996 год. Тензин Ёсэл Ринпоче (Tenzin Osel Rinpoche) – 11-летний испанец, в настоящее время проходит обучение в монастыре Сэра (Seraje); живет с отцом и братом. Он обучается с личными наставниками, но через несколько лет начнет вести диспуты с другими монахами.
На фото: практика в тибетском письме

Сейчас смотрю док. фильм «Открытие буддизма» (там, кстати, в заставке мелькает этот мальчик – в процессе буддийских диспутов), попутно ищу в Сети пояснения и дополнительную информацию – о терминологии, об участниках. И случайно наткнулась на статью о том самом испанце.

Его родители – испанцы по происхождению, - были учениками Ламы Тубтена Еше (Lama Thubten Yeshe).
Мальчик родился [в 1985 году], не причинив матери никаких родильных болей [мимоходом упоминается подобный случай – безболезненные роды, во сне! – когда появился доктор Девид Снайдер (Dr. David N. Snyder), которого тулку признавать не стали].
Вскоре Ёсэл Хита Торрес (Osel Hita Torres) – так назвали новорожденного испанца, - был признан тулку:
«В 1989 году с одобрения родителей-испанцев 4-летний Хита был признан реинкарнацией одного из создателей Фонда, Тубтена Еше (монахи видели вещие сны, получено благословение Далай-Ламы, а сверх того мальчик вспомнил цвет автомобиля умершего ламы)».

Интересно, что «лама Ёсэл» - пятый из шести детей испанской пары; имена всех детей отражают, по-видимому, увлечение родителей тибетским учением: Еше, Гармония, Лобсанг, Долма, потом Осэл, и младший – КунКуен.

source: In 1986, when Osel was just over one year old, His Holiness the Dalai Lama confirmed Lama Zopa Rinpoche’s observations that Osel, son of Lama Yeshe’s students, María Torres and Francisco Hita, was the unmistaken reincarnation of FPMT’s founder, Lama Yeshe.
Osel was enthroned in March 1987 at Tushita Retreat Center in Dharamsala, India.
In 1991, at the age of seven, Osel began his monastic education at Sera Je Monastery in southern India where he simultaneously received private tutoring in Western subjects. He continued his studies there until 2003, when he relocated to Victoria, British Columbia, to engage in a traditional Western education.
From 2004 to 2010, Osel pursued many creative interests while living around Europe, including a Master’s Degree in documentary film-making and completing two cooking courses. Additionally, he blossomed as a musician during this time.

Ёсэл учился в монастыре Сера на юге Индии. Фотопортрет, сделанный Мартиной Франк, принадлежит, видимо, к тому периоду.

Чтобы получить западное образование, юноша отправился в Британскую Колумбию (St. Michaels University School, Victoria, British Columbia).

И вот в 2009 году «24-летний Тензин Ёсэл Ринпоче (Tenzin Osel Rinpoche) не хочет быть Ламой, а под своим испанским именем Ёсэл Хита Торрес намерен учиться на режиссера».

Испанское издание El Mundo приводит слова юноши: «Меня отняли у семьи и поместили в средневековое окружение, что причинило мне много страданий. Это было похоже на жизнь во лжи».
В то же время, Осэл осудил раздутое прессой «сенсационное» внимание к произошедшему, отметив, что он и Фонд FPMT – неразделимы.

Отречение освященного тулку внесло замешательство в ряды участников «Фонда поддержки махаянской традиции» [в статье Time ошибка: Foundation for the Preservation of the Mahayana Tradition (FPMT)].

Tulkus often inherit considerable wealth and influence, and powerful monks will jockey to place their own candidates. The political needs of their lineage also figure. And sometimes the consensus-based system doesn't yield a clear winner: Tibetan history crackles with bloody battles between rival claimants or their camps.

None of this is unfamiliar to Western religious traditions. Roman Catholic Popes are supposedly chosen by the divine intervention of the Holy Spirit upon a conclave of cardinals — yet many have proven less than holy, and wars have been fought over successions. A bit like Catholics through the ages, says Baran, Tibetan Buddhists "assess a tulku's wisdom not by his title, but by his piety and learning." The monks try to pick the bright and promising children, he says; but Tibetans also assume the weeding-out function of the extensive tulku education: "no matter who they pick, the best and the brightest will surface in the course of the process."

By that logic, Hita simply weeded himself out. Robert Thurman, a Buddhist scholar, former monk and friend of the Dalai Lama, recounts that when told years ago that Hita was to receive a traditional Buddhist education in India he expressed concern.
Thurman's argument: "If he wanted Tibetan traditional [education] he could have reincarnated in a Tibetan family in exile." The result of the misplacement, he says, is that Hita "has broken away in a full-blown identity crisis." Thurman thinks that after some time in our "busy postmodern world," Hita may see the value of the Tibetan tradition, "which he will then be able to approach or not, of his own free choice." And, he adds, "More power to him!"
Из статьи

*
via FPMT site:
The person recognized as the incarnation of FPMT’s founder, Lama Thubten Yeshe, was in his early life known as Lama Osel. Today he prefers to be called simply “Osel”. Osel is completing a course of Western studies in Europe, at which he is doing extremely well. The following is a message from Osel in June 2009:

Dear Friends,
It is important to have a good experience of what life is. I have been really lucky to be able to experience both western and eastern cultures and I am so grateful to everyone who has helped me in both cultures. In combination, being in India and the West has been a rich experience that I’ve been privileged to absorb from both sides.
There were times in India when it was hard to accept the destiny. Being treated differently, and feeling apart. But that experience was really good and I so appreciate it.

However, certain media find ways to sensationalize and exaggerate an unusual story. So I hope that what appears in news print is not read and taken too literally. Don't believe everything that is written!

Experience shows that however hard one tries in interviews to sincerely and honestly convey key information, the printed result can tend towards sensationalism to get the most attention.
FPMT is doing a great job and Lama Zopa is an immensely special person - very inspiring and a great yogi.

Personally, my job is to find new ways in which to discover the true nature of our being. There is no separation between myself and FPMT - we are all working together in so many aspects and terrains. Humanity is our office. Besides, I don’t really qualify very much in Buddhist studies, because I didn’t finish them, so working together is the clue.
So I’m trying to find a different way for this future generation. One of the ways is through music, movies and audio-visual techniques. In a movie you can condense so many different stories. You can put in music, you can put in different situations and messages. Even just the sunset can be enough to give you peace to find a moment of meditation in yourself. There are so many different millions of possibilities in movies. And not just movies, but documentaries actually going somewhere and interviewing people who may have reached a level on their path where they are at peace with themselves, and so much more....!!!

That’s kind of what I’m planning to do. But it is one thing is to plan and another for things to actually happen. So we’re back to mental projections. But for now, that’s what I am hoping to do.
Big Love
Osel

Q&A (pdf) 2009

*
Osel Hita Torres - The reluctant lama (2012):

A Spanish toddler identified as the reincarnation of a revered Buddhist lama spent his entire childhood in an Indian monastery. But at the age of 18 he returned to his family in Spain. Still hailed as a teacher, he is more comfortable on the beaches of Ibiza.
When he was two, Osel Hita Torres was enthroned as a reincarnated Tibetan Buddhist lama. He was dressed in robes and a yellow hat. Grown men prostrated themselves in front of him and asked for his blessing. No-one was allowed to show him affection unless he initiated it. He had his own special cutlery.
Even by Tibetan Buddhist standards, two was a young age for enthronement, and Osel was not even Tibetan - he is Spanish. We are speaking in Ibiza, in the courtyard to his mother's villa. Osel is 27 and no longer a lama. He has swapped the rigours of monastic life for playing the drums on the beach, and chilling to trance music.

He was born in Granada, the fifth child of Maria Torres. Maria had converted to Buddhism and was a follower of Thubten Yeshe, a charismatic and extrovert Tibetan lama who was travelling the West in the 1970s. Yeshe was no ordinary lama. He visited Disneyland and was half in love with Western culture. His young Western disciples were drawn by his Eastern exoticism. Some believed he could read their minds. But Lama Yeshe had heart problems, and he died in 1984 in a Los Angeles hospital, aged 49.
His followers were distraught. A few months later, Maria became pregnant with Osel.
In Tibetan Buddhism, lamas who achieved a high level of enlightenment are able to choose what happens after their death - whether to be reincarnated and, if so, where.
The conviction grew among Lama Yeshe's followers and former colleagues that Yeshe had chosen to be reincarnated in Spain, in little Osel.
They detected in Osel a certain meditative self-containment. The way he acted reminded them of Yeshe. A baby like Osel appeared in another lama's dreams.
Osel was taken to India for testing, where he picked out Lama Yeshe's former possessions, including his sunglasses. The Dalai Lama confirmed that Osel was Lama Yeshe's reincarnation.

When he was nine, he sent a cassette tape to his mother where he pleaded to be allowed to come back to Spain. Instead his father, Paco, went to live in the monastery with him, and his younger brother, Kunkyen, went to join him as a monk.
"When I turned 16-17, I was dying to get out."
The turning point came when he read Herman Hesse's Siddhartha, and he started to wonder whether he was a true Buddhist.

But the monastery wanted him to return.
"I got a huge amount of letters and phone calls, and people coming to visit me, just telling me that I made a big mistake, that I lost a huge opportunity, that was my destiny, my purpose, blah-blah-blah, whatever."

His future is uncertain, caught between cultures and traditions. He lives on Ibiza but Spanish is only his third language, after Tibetan and English. He has taught Tibetan classes, he doesn't have a full time job but has been making a documentary for the FPMT.
He and Kunkyen feature on a recording that combines Tibetan chanting with Western trance music. He seems to be moving back towards the FPMT and even talks about returning to head the organisation.

"Maybe when the spiritual director decides to retire, then I can take over. I'll probably just be maybe the co-ordinator. Not spiritual. I don't know, maybe some day. Slowly I am getting some interest towards Buddhism."

*
Osel Hita facebook

Saturday, September 29, 2012

James Nachtwey: The Dalai Lama photos

Джеймс Нахтвей, фотокорр журнала Time

TIME photographer James Nachtwey visit the Tibetan leader at his private residence in exile in Dharamsala, India (2008)

The Dalai Lama begins each day with prostrations to a statue of Buddha in his home.

see more

* * *

The Dalai Lama may be stepping away from his long-standing role leading negotiations with Beijing on Tibet's future, but his role as Tibetans' spiritual leader will not change.

Buddhist monks, some hurling rocks, demonstrate outside a police station in Lhasa in October of 1987, during a pro-independence protest in the Tibetan capital. At least six persons were reported killed in the rioting.

See Photo Essay: The Dalai Lama: Six Decades of Spiritual Leadership

Friday, September 28, 2012

28 сентярбя 1999 года умерла Мэрилин Сильверстоун/ Marilyn Silverstone (1929-1999)

В этот день 13 лет назад скончалась Мэрилин Сильверстоун, работавшая в фотоагенстве Магнум, а потом ставшая буддийской монахиней - бикуни Нгаванг Чодрон.

Я услышала её имя, читая про другую знаменитую фотожурналистку, Мартину Франк. При поддержке Сильверстоун, Мартина Франк встретилась с тулку, юными ламами, которые считаются реинкарнациями великих духовных мастеров древности. (См. рассказ о лучших снимках Мартины Франк). Сделала она несколько фотопортретов Мэрилин Сильверстоун, вернее, тогда уже Нгаванг Чодрон.

«Единственной возможностью привести мой внутренний мир в гармонию с внешним было принять монашество». 
(М. Сильверстоун)

По воспоминаниям её сестры, Мэрилин говорила: «Когда я фотографирую Бангладеш, остовы голодающих людей – а потом возвращаюсь в наш дом в Дели, где проходят пышные вечеринки с дорогими автомобилями, с барбекю... Это слишком, я просто не могу совместить одно и другое...»

Мартина Франк:
«Когда она умерла, в небе стояла радуга. Тибетцы верят, что это благоприятный знак. Это значит, что человек был по-настоящему хороший, праведный. Думаю, она была такой».

Мэрилин Сильверстоун в моих переводах

Monday, September 17, 2012

На интерес близких она не рассчитывала. Дневники Любови Шапориной/ Lubov Shaporina and her diaries

Ревекка Фрумкина: Дневник цельного человека

Любовь Васильевна Шапорина (1879 – 1967), урожденная Яковлева, дворянка, выпускница Екатеринского института, всю свою долгую и нелегкую жизнь прожила в Петербурге – Ленинграде. Она оставила нам дневник, уникальный в разных отношениях (отрывок из него, относящийся к блокаде Ленинграда, был опубликован на портале OpenSpace, где за четыре месяца его просмотрели более 32 тыс. чел.).

Шапорина вела дневник с 1898 г. до самой смерти, т.е. почти 70 лет – и каких лет! Начав записывать свои мысли и чувства, как это нередко делают молодые люди – от одиночества и тоски, она с некоторого момента стала относиться к своим записям как к имеющим ценность для потомков; позже Шапорина будет называть дневник и тщательно сохраняемые письма «архивом».
Как ни удивительно, это не повлияло на текст – Любовь Васильевна явно записывала свои мысли и наблюдения без всякой оглядки – и на очевидную небезопасность этого занятия, и на то, правильно ли ее поймут будущие читатели, не осудят ли и т.п.
Поневоле задумаешься о том, что многажды скомпрометированное понятие цельный человек имеет все-таки безусловный смысл…

Шапорина пережила все волны террора и блокаду Ленинграда; она целеустремленно вела подробные записи об этих временах. Систематически и подробно Л.В. начала писать дневник весной 1917, будучи уже женой Юрия Шапорина, ставшего впоследствии известным советским композитором. Сама она к этому времени была известна как художница и создатель популярного в Петрограде Театра марионеток. Театр этот выступал на самых разных сценах, в том числе, например, на такой многократно описанной историками культуры площадке, как кабаре «Привал комедиантов». Понятно, что Л.В. могла наблюдать питерскую, а потом ленинградскую интеллигенцию изнутри и была свидетелем – а нередко и участником – многих важных событий своего времени.

Вслед за Ахматовой, с которой Шапорина была дружна, она вполне могла сказать о себе: я была тогда с моим народом/ там, где мой народ, к несчастью, был. Была – и подробно обо всем этом писала, осознавая важность своих свидетельств.

В 50-е годы прошлого века мой старший друг, известный лингвист Энвер Ахметович Макаев, часто говорил: «с нами случится всё самое худшее». С Шапориной и ее ближайшими родственниками и в самом деле случилось почти всё – кроме тюрьмы и ссылки. Вокруг арестовывали, лишали жилья и имущества, высылали целые семьи. Два старших брата Л.В. эмигрировали, немалая часть ближайших друзей в разные годы погибли в лагерях и тюрьмах. Шапорина бедствовала и голодала, продавала вещи, принадлежавшие еще ее родителям, расставалась с дорогими ей книгами и альбомами, сама колола дрова и топила печку, в блокаду работала медсестрой, зарабатывала преподаванием и переводами, чтобы кормить и лечить сначала своих, а потом еще и чужих детей (об этом ниже) и своих внуков.

В 1933 г. Любовь Васильевна пережила смерть любимой младшей дочери – одиннадцатилетней Аленушки. Ее она будет оплакивать до конца своих дней. Ежегодно – пусть на последние деньги – Л.В. заказывает панихиду, даже больная ездит на могилу, бережет памятник – притом ее скорбь не делит отец ребенка. Даже через десять, пятнадцать, двадцать лет потеря дочери не стала для Л.В. частью прошлого. Видимо, только с дочерью – совсем еще маленькой девочкой – Любовь Васильевну связывали глубокие чувства; через много лет она так же будет любить внучку Соню, дочь сына Васи. О самом Васе Л.В. тоже будет заботиться всю жизнь, он станет хорошим театральным художником, но подлинно близкие отношения между матерью и сыном не сложились.

К 1933 г., когда умерла Аленушка, семья Л.В. по существу уже давно распалась, да и во времена, когда Шапорины еще не разъехались окончательно, Л.В. относилась к супругу в большей мере как к талантливому, но нелепому младшему брату – сосредоточенному только на себе и своих трудностях. Главное, в чем Л.В. упрекала мужа – это его неспособность целеустремленно работать, неготовность к ответственности ни за свой талант, ни за судьбы близких.

Работоспособность самой Л.В., масштаб ее умений, ее постоянная установка на преодоление – все это и в самом деле поражает. Если в каком-либо смысле Л. В. можно назвать «институткой», то, прежде всего, в ее отношении к любому труду и, в частности, к бытовым хлопотам. Она умела всё: шить, стирать в холодной воде, готовить «из ничего», топить любую печь, ухаживать за больными (не говоря уже о том, что она была квалифицированной медсестрой).

Шапорина делала куклы, писала портреты, резала гравюры; переводила с четырех языков; в трудную минуту вспомнила «Моцарта и Сальери» Пушкина – и «перечла Женитьбу Фигаро» – разумеется, в подлиннике. Уже очень пожилой и не слишком здоровой она продолжает бывать на могиле дочери, пишет многочисленные письма, помнит обо всех днях рождения, ухаживает за больными друзьями, навещает одиноких и приходит на похороны.

Я еще застала этот тип женщин «с прямой спиной»: такова была, например, Вера Феодосьевна, моя учительница в 1-м классе довоенной московской школы №123 в Хлыновском тупике. Коротко стриженая, сухощавая, в черном платье с пелериной, она читала нам вслух «Путешествие Нильса с дикими гусями». Такова же была Серафима Николаевна, кончившая в незапамятные времена фребелевские курсы. Я навещала ее, будучи уже в 10 классе – она дружила с правнуком Тютчева Кириллом Пигаревым; сочувственно выслушивая мои рассказы (это весна 1949 года, т.е. уже начались массовые аресты среди врачей – ближайшего окружения нашей семьи), она никогда не давала советов.

Кроме своих детей, а позже – внуков, Любовь Васильевна растила двух девочек – Мару и Галю, которых она забрала к себе в 1937 г. после ареста их матери. Ранее уже был арестован их отец, друг Шапориных, журналист и писатель Алексадр Осипович Старчаков (его Л.В. вспоминает много раз как человека умного и проницательного). Жена Старчакова Евгения Павловна, мать этих девочек, выжила, но и после лагеря была поставлена в такие условия, что не могла ни жить в Ленинграде, ни заработать себе на жизнь, так что Л.В. еще много лет продолжала считать Старчаковых своей семьей. Именно Шапориной через двадцать лет вдова пришлет копию справки о реабилитации Старчакова «за отсутствием состава преступления».
Шапорина была человеком не только верующим, но и церковным – неуклонно посещала службы, заказывала панихиды по усопшим, в трудные минуты мысленно обращалась к евангельским текстам. Как только прекратились обстрелы города, водворила на прежнее место образа. Вера ее при этом была в высшей степени деятельной – «долги наши» она понимала как нерассуждающую готовность помогать тем, кому она в силах помочь, а ответственность за свой выбор брала на себя.

Один из редких для нашей мемуаристики сюжетов – подробные записи Шапориной о ее встречах с сотрудниками НКВД, которые долго пытались добиться от нее регулярного доносительства. В конце концов, Л.В. сочла тактически менее рискованным согласиться и несколько раз писала «донесения» о том, какие «правильные» люди ее окружают – пока, наконец, не упросила оставить ее в покое из-за ее «бесполезности».

Многие годы Л.В. была дружна с семьей Алексея Толстого – Шапорины и Толстые тогда круглый год жили по соседству в Детском Селе. Близким человеком для Л.В. много лет была Анна Петровна Остроумова-Лебедева, которая неоднократно помогала ей деньгами и продуктами. В числе давних и любимых друзей Л.В. были сестры Наталья и Елена Данько – первую мы знаем по фарфоровым скульптурным изображениям Ахматовой; книгами второй – «Деревянные актеры» и «Китайский секрет» – мое поколение зачитывалось в детстве. Сестры Данько с пожилой матерью эвакуировались – но вся семья погибла по дороге при не вполне ясных обстоятельствах. Эту потерю Любовь Васильевна будет оплакивать много лет.
Д. Д. Шостакович для Шапориной навсегда остался Митей; она часто встречалась с его матерью Софьей Васильевной. Регулярно бывая на концертах в Филармонии, всем пианистам Л.В. предпочитала Марию Вениаминовну Юдину, с которой дружила и переписывалась; мнением Юдиной она особенно дорожила и потому подробно записывала их беседы.

Одно из поразительных впечатлений от «Дневника» – это неугасающий интерес Шапориной к жизни в разных ее проявлениях. Вот она попала в больницу, где в многолюдной палате соседками были простые крестьянские женщины, с довольно грубой манерой лезть не в свои дела. Л.В. это отмечает – но резюмирует свое пребывание в больнице как возможность целыми днями слушать настоящую русскую речь.
Удивительны ее записи о городе в разную погоду и разное время года, причем наблюдательна она одновременно и как мастер слова, и как мастер резца и кисти. В 77 лет Л.В. специально отправляется довольно далеко от дома – на проспект Обуховской обороны – только для того, чтобы посмотреть храм Святой Троицы постройки XVIII в., известный в Питере как «Кулич и Пасха».
Свой город Шапорина любила страстно, как может любить человек родное гнездо – и как мастер может восхищаться сокровищами, к которым он так или иначе причастен.

«Дневник» Шапориной замечателен, среди прочего, еще и тем, что Л.В., несомненно, воплощала некий человеческий тип, ушедший вместе с этим поколением (я имею в виду не масштаб таланта, а представления о долге и чести). Например, поэтесса Аделаида Герцык старше Шапориной всего несколькими годами; младшая из сестер Герцык – Евгения (переводчица и автор известных мемуаров) – почти ровесница Шапориной, философ и писатель Ф. А. Степун пятью годами моложе.
Для этих людей путешествие по Европе, учеба в Париже или в Марбурге, равно как и владение европейскими языками – повседневность; материальная обеспеченность – это важное удобство, но не более того, зато долг и ответственность – абсолютные ценности.
Любовь Васильевна была наделена чутьем на подлинность обстоятельств, людей и их устремлений – возможно, она не была такой уж «интеллектуалкой», так ведь и жизнь, мгновения которой она старалась запечатлеть в своем дневнике, тоже состоит из разного…

17 февраля 1944 г. (ленинградцы еще «отовариваются» строго по талонам) Л.В. была на именинах у Остроумовой-Лебедевой и записала, что «именинница накормила нас потрясающе» – в числе прочего упомянут принесенный одной гостьей торт «Наполеон». А в записи от 19 февраля читаем: «По тем же слухам [имеются в виду рассказы возвращавшихся в Ленинград военных корреспондентов - Р.Ф.], расстрелянные в Катынском лесу поляки – это дело рук НКВД, служи хоть десять панихид».
Любовь Васильевна прожила долгую жизнь; последние записи, сделанные в 1967, в год ее смерти, посвящены пушкинистике Ахматовой...
А храм «Кулич и Пасха» и в самом деле замечателен.

* * *
Великолепное эссе Марии Степановой:

Мария Степанова о Любови Шапориной: Дневник, несовместимый с жизнью

Дневник [а вела она их, день за днем, год за годом, с 1898 по 1967 год (за вычетом лет своей женской жизни, когда с ней происходило все то, что составляет вечный материал романов: молодость, влюбленность, замужество, дети, обиды, отказ от всяческих надежд)] начинался и мыслился ею как частный, и едва ли не главным мотором, гнавшим ее через годы и страницы, была энергия обиды, сила сопротивления, бравшая начало в житейских обстоятельствах и не угасшая и через пятьдесят лет. Сюжет обиды прост: ее не любили, и поначалу это кажется необъяснимым. Ее жизнь — образцовая, чистопородная жизнь хорошего человека, при беглом пересказе легко ложащаяся в канву жития.

Десятилетия одиночества: муж, советский композитор Юрий Шапорин, менял любовниц с забавными фамилиями; сын, весь в отца, становился (и жил) всё дальше; любимая, поздняя дочь умерла двенадцатилетней, и жгучая тоска по ней с годами становилась только сильней; внуки подрастали и разочаровывали.
(слева: Ю.А. Шапорин. Портрет работы Л.В. Шапориной. Цветной карандаш, акварель. 1913)

Десятилетия самопожертвования: в 1937 году неустроенная Шапорина взяла к себе и вырастила, как своих, двух дочерей расстрелянного знакомого (одна из них, войдя в возраст, отсудит у нее комнату). При этом в одиночестве Шапориной не было ничего стоического: раз навсегда обойденная тем, что в советском, ненавидимом ею, речевом обиходе называлось счастьем в личной жизни, она продолжала (по собственному кодексу, не знавшему ни послаблений, ни отступлений) совершать подвиги во славу верности и тщетно надеяться на симметричный ответ. Объекты служения менялись, исчезали, отходили на второй план, логика самосожжения оставалась неизменной.

Это самосожжение, которого она стыдилась и которым втайне была горда,— генеральный план, главный труд ее жизни. Всё прочее (в его числе вынесенные на обложку книги ее заслуги по армии искусств) откладывалось в сторону во славу потребности помогать, или уходило сквозь пальцы, или просто давало ее семье возможность выжить. Выживание, свое и чужое, во всех его многообразных, порой непредставимых формах, быстро становится единственным сюжетом дневника. Выживание не только физическое: советский жаргон в устах молодой дворянки, несовершенную русскую речь родственников-эмигрантов, лень, страх, оцепенение — все черты порчи, опрощения и душевного окаменения, своего и чужого, Шапорина замечает и описывает. Хроника общего падения, получившаяся у нее, бескомпромиссна, как все, что она делала, и предельно отчетлива.

Шапорина была в числе уехавших за границу в первые послереволюционные годы — и добровольно вернувшихся в СССР. Думали (в 20-е, а особенно — в 30-е, годы демонстративного цветения советского дичка) об этом многие эмигранты, и многие решались — кто (как друживший с нею семьями Алексей Толстой) по любви к жизни на широкую ногу, кто потому, что сила — там, как сказала Цветаева Маяковскому в их единственную парижскую встречу. Особенность шапоринской истории в том, что она и уехала и вернулась, словно не заметив того, что совершает исторический или политический выбор; уезжала она, в гневе и печали, от мужа, наспех собрав детей, и к мужу же по первому зову вернулась. Впрочем, последствия этого не-выбора были те же, что у всех: катастрофические.

1933: «Теперь большинство поняло, что податься некуда, всё равно везде тюрьма и везде голод. Еще интеллигенция бессознательно хочет куда-то выпрыгнуть, бежит за полярный круг, на Памир, в стратосферу, а мужики просто дохнут, сидя на своей лавке».
1938: «Вася <сын Шапориной.— СК> часто возмущается, что я не хожу в кино, в театр. По ним, по современной молодежи, впечатления скользят, не доходя до сознания. С детства они привыкли к ужасу современной обстановки. Слова “арестован”, “расстрелян” не производят ни малейшего впечатления».
1939: «И вот мы, бедные люди XX века, принуждены все время натыкаться на XVI — начало XVII. И не кричать от ужаса, а делать вид, что не видишь, не слышишь».

К кому обращается Шапорина, кто должен был прочитать это растянувшееся на десятилетия «Я обвиняю»? Скорее всего, далекий потомок, новое звено семейной цепи: на интерес близких она не рассчитывала. На фоне дневников и записок ее знаменитых современников, людей с более развитым инстинктом самосохранения (вспомним позднейшую пометку Чуковского на полях собственной дневниковой записи: «это написано для показа властям»), тетради Шапориной говорят всё с прямотой приговоренного или безумца. Ни эзоповых хитростей, ни смягчений, ни умолчаний, скорее наоборот: лихость ее формулировок как будто имеет в виду и читателя-врага, читателя по долгу службы, каждая констатация задумывается и реализуется как пощечина. Поразительно и то, что она (дворянка, родственники за границей, половина друзей арестованы или высланы) все же осталась на свободе, и то, что в дневниках, ведущихся без оглядки, нет ни намека на то, что иной поворот событий возможен, ни тени этого, общего тогда для всех, страха. Даже нехотя соглашаясь стать осведомительницей НКВД («надо просто его разыгрывать, я думаю, это не очень трудно»), то есть удостоверившись в пристальном интересе к себе и своему кругу, Шапорина не расстается с привычкой к ежедневному письму с натуры: «ее филёр» становится одним из ее героев, безобразных, комических и бессильных.

Страхи, которые ее преследуют, другие: нищета и голодная смерть. Точка, где она приблизилась к ним вплотную, стала и высшей точкой ее судьбы.
Известный мотив многих блокадных записей — необходимость сохранить для истории этот опыт отпадения от нормы. Это делается и для того, чтобы наделить страдание ценностью, заставить его работать, и потому, что жизнь, выпавшая из пазов, кажется диковинной, редкостной, уникальной. Шапоринский дневник — что-то вроде исключения. Уже задолго до блокады ее текст превратился в странный травелог, автор которого никуда не идет и не едет. Меняется само окружающее; пространство привычного мутирует и нуждается в том, чтобы его описали заново, как незнакомую страну, где чуждо и существенно все: ландшафт, язык, местные нравы. Советская Россия здесь описывается как новая нестрана: место, далекое от ладной и ясной заграницы в той же мере, как от собственного прошлого, дикое поле, живущее вне смысла и закона. Все, что остается,— ждать спасения, которое может прийти только извне, как корабль за Робинзоном. Подневной хроникой ожидания (добыча пищи, чтение, молитва, забота о ближнем, встречи с туземцами-людоедами) Шапорина была занята долгие годы. С началом блокады реальность окончательно сомкнулась с ее представлениями, перестав и притворяться пригодной для жизни.

Мир, с самого начала видевшийся Шапориной как фантастический («страна морлоков», вспоминает она роман Уэллса), как бы лишний раз подтвердил свою злокачественность, оправдал худшие ее ожидания. Но как раз в этот момент с автором и текстом дневников происходит что-то непредвиденное: акценты смещаются, passive voice гордого терпенья сменяется на active, инерция ожидания становится сюжетом преодоления. У дневника меняется темп, возникают неожиданные паузы («зажглись фонари, темнело, туман синел»). Автор по-прежнему, как плавающая камера, фиксирует все, что движется: мелкие и крупные объекты, попадающие в кадр. Но — как бы позволяет себе зависать, замирать, останавливаться, впадать во что-то вроде голодного обморока: оцепенелое созерцание красоты. На пространстве дневников, всю жизнь ведшемся в темпе тассовки (факты, слухи, реплики, оценки), эти паузы («сошла с трамвая у Академии Наук, и дух замер от красоты Адмиралтейской набережной»), заполненные долгими, вольными описаниями («а среди тихих деревьев медленно плыл вверх стратостат»),— что-то вроде укрытия. Здесь едва ли не в первый раз автору и читателю удается дух перевести — или же прийти в себя.

Этот, предельный, опыт стал для Шапориной нежданной наградой. В минуту счастья она скажет «это мне за блокаду», еще годы спустя назовет блокаду главной ценностью собственной жизни.

Одна из первых вещей, которые поражают в двухтомном теле этой книги,— объем: больше тысячи страниц, сотни (если не тысячи) фамилий, многоногая и многоголовая людская масса, на глазах уходящая под лед антропологической катастрофы. Обычным материалом дневников искони были дела домашние — свой век, друзья и подруги, своя маленькая вселенная, иногда идущая по шву при соприкосновении с безлицей и неразборчивой общей судьбой. Здесь другое. Уже к началу 30-х главным содержанием этих записей оказывается фон: малая и большая история меняются местами, и большая живет едва ли не за счет малой — ею питается, ее пространство занимает, ее воздух пьет.

Дневниковое письмо действует по собственной воле: насыщается, тяжелеет, на глазах прирастает плотью страниц и чужих историй. Хотела ли этого Шапорина? Кто знает. Ей, и не ей одной (та же мечта есть в послевоенных записках Ольги Фрейденберг), казался необходимым и неизбежным московский Нюрнберг — суд над советской системой. Тетради Шапориной можно читать и как свод материалов, подготовленных обвинением. Но даже в этом качестве он явно, вопиюще избыточен — словно отсутствует фильтр, позволяющий отличить важное от неважного, лишнее от существенного, правдоподобное от фантастического. Слухи, сплетни, сны, анекдоты, разговоры в очередях и светских салонах, известия о высылках, расстрелах и голодных смертях идут густым и слепым валом. Указатель имен, помещенный в конце второго тома, занимает 127 страниц; книга, выпущенная «НЛО»,— Ноев ковчег, в котором выплывает из небытия все, что дышит и разговаривает: крестьяне, красноармейцы, писательские чины.

Разветвленная и обширная система знакомств (а Шапорина была накоротке со всем Петербургом-Ленинградом и половиной Москвы) и сопряженные с ней ритуалы, уже кажущиеся диковатыми в растущих сумерках,— одна из главных констант ее жизни. Время и силы, уходящие на поддержание связей (визиты, цветы, переписка, тщательно продуманные маленькие подарки), огромны. Шапорина — в полной мере социальное животное, знающее и любящее свое место на классовой лестнице, мыслящее себя (в отличие от Мандельштама, крамольные стихи которого она сочувственно и неточно цитирует) одной из: продолжательницей рода, представительницей класса, наследницей и хранительницей европейской культуры. Она замечает и яростно фиксирует любые черты отпадения от знаемой и любимой нормы, и некоторые ее оценки удивительны.

«Прочла полкниги Тынянова “Смерть Вазир-Мухтара” и страдаю физически от отвращения и злобы. Сметь поднять руку на Грибоедова, на Пушкина. А почему нет? (С акцентом.) Мы взрываем Симонов монастырь, “Утоли моя печали”, “Николу Большой Крест” и т.д. — вы молчите, мы многое еще делаем другое — вы терпите, ну так теперь выкупаем в помоях ваше последнее, вашу первую любовь, вы все стерпите, так вам и надо. Так нам и надо».
«С акцентом» здесь возникает не зря. Простодушный и неискоренимый антисемитизм — такая же черта ее душевного облика, как страстный патриотизм — и желание умереть в Риме («только там»), как любовь и ненависть к русской стихии («народ подлый, а не правительство»); как обидчивость и отходчивость. Как дворянская спесь (все, раздражавшее ее в нелюбимом сыне, объяснялось шапоринской — мещанской — кровью) и природный демократизм («При чем же тут аристократизм? Просто я, очевидно, как и вы, не сукина дочь! Я просто их презираю»). И — как способность менять и надстраивать отношение к событию, человеку, стране.

Россия и Европа постоянно перетягивают одна другую на ее внутренних весах. «Людям со свободным духом здесь не место, и надо направить все усилия, чтобы в будущем экспатриироваться». Мечта об эмиграции, шаткая надежда на варяга («пусть на каждом углу стоит немецкий шуцман»), постоянная оглядка на Европу как образ лучшего, неискаженного бытия — из главных тем дневника. Но вот, уже глубокой старухой, в «оттепель» — «Боже мой, и неужели я так и не попаду за границу?» — Шапорина на два месяца выезжает в Женеву, в семью обожаемого брата, и сразу же заводит спор о судьбах России: «Вот уже сорок два года, как мы отбились от всех, кто надеялся взять Россию голыми руками, и стали сильнее, чем когда-либо». «К чему это великодержавие»,— отвечают ей. Там же и тогда же Шапорина с тоской обнаруживает, что ее история, ее (экстремальный, как сказали бы сейчас) опыт не обладает для близких ни ценностью, ни интересом. «Вначале я не понимала причины, как мне казалось, равнодушия к России, ко всему тому, что я пережила за это время. Саша не разрешал меня расспрашивать о блокаде, войне». Кажется, что она и сама чувствует некоторую неуместность своей истории за столом живых: «я же не стала бы говорить о том, до чего больно дотронуться».

Защитные механизмы, установленные самой жизнью (привычкой к безопасности, потребностью в душевном равновесии), провоцируют нас уклоняться от информации определенного типа: той, что причиняет боль, не умея ее утолить. Это знание, с которым нечего делать,— то, о чем пишет Шаламов в «Колымских рассказах», опыт мучительный, бесполезный и своей бесплодностью развращающий. Реальность, которую документирует Шапорина, имеет сходную природу. То, что она описывает,— опыт медленного погружения в смерть и посмертного существования в мире со смещенными понятиями и провисшими логическими связями. Это не «ГУЛаг» и не «Канувшие и спасенные» Примо Леви (то есть не прямая имитация ада). Ад это или Аид — но то, что его ландшафт напоминает наш, а в просветах можно различить концерты, дачи и цветочные киоски, объясняет отчаяние, с которым сопряжено чтение этих дневников.
Если угодно, они как бы несовместимы с жизнью, они не текст, а что-то другое: разрыв, трещина, зияние, черная дыра. А то и яма: сытая пасть, из которой свисают нитки, тряпки, волокна плоти. Яма стоит перед читающим на месте текста (того текста, который мог бы возникнуть тут в непрерывности истории и культуры), как венки из искусственных цветов отмечают вдоль наших дорог места чьей-то гибели.

К такой гибели, думаю, никто не готов, да и можно ли к ней подготовиться? Это-может-произойти-с-каждым — водяной знак, проступающий на каждой странице шапоринского текста. Летопись последовательного вытеснения из жизни определенного человеческого типа страшна сама по себе. Но именно этот тип (пусть без всякого права на то) кажется нам своим. Люба Яковлева-Шапорина с ее прекрасным образованием, пятью языками, домашним европеизмом и любовию к искусству (живопись/театр/переводы) узнала бы себя в девушке из кафе «Жан-Жак» (дизайн/фотография/журналистика) — хотя бы по неготовности к катастрофе, по набору бесполезных знаний и желаний, непригодных для жизни на необитаемом острове. Ее страхи и предрассудки — недальнее эхо наших; мнения и сомнения ее круга почти не нуждаются в переводе на новый русский. И наш обиход, усредненный, урезанный, искаженный, пытается помнить об ином, лучшем, не нами заведенном — а именно память о том, как надо, была для Шапориной неотступной мукой. Как никто, она знала, что ее жизнь прожита не так, ушла в другое русло, в сторону от закона и благодати, и (в отличие от многих) никогда не могла с этим примириться.

Сто лет назад ей было тридцать два, она сидела на залитой солнцем piazza Garibaldi, русская в Риме, счастливая и никому не интересная. У нас пока тоже есть эта возможность и сколько-то времени, чтобы ею воспользоваться.

* * *
отрывки из дневников Л. В. Шапориной

Tuesday, September 11, 2012

150 лет со дня рождения О.Генри / American writer O. Henry

Несколько лет назад я уже писала здесь об этом любимом авторе. В 2012 году почитатели его творчества отметили юбилей.

11 сентября 1862 года в американском поселке Сентр-Коммюнити, недалеко от города Гринсборо (Greensboro), штат Северная Каролина, родился Уильям Сидни Портер (William Sidney Porter), будущий знаменитый писатель, более известный миру под псевдонимом О. Генри (O. Henry).

Его отец, Элджернон Сидни Портер (Dr. Algernon Sidney Porter, 1825–1888), уроженец Гринсборо, был аптекарем, а затем стал одним из городских врачей.
Родители обвенчались 20 апреля 1858 года.

Маленькому Билли почти не знал материнской ласки. Его мать, Мэри Джейн Портер (Mary Jane Virginia Swaim Porter, 1833–1865), умерла от туберкулеза, когда мальчику было три года. Его воспитали тётушка Лина - Эвелина Мария Портер (Evelina Maria Porter), бездетная сестра отца, и бабушка с материнской стороны – в её дом перебрался Элджернон с сынишкой после смерти Мэри Джейн.
Отец его после смерти жены затосковал, много пил, мало зарабатывал. Семья жила очень бедно. Вероятно, Билл жалел отца, но гораздо сильнее было чувство стыда за него, досада на его безответственность.

Матери Билл почти не помнил, но все, что он знал о ней, укрепляло его в горькой уверенности, что, будь она жива, судьба его сложилась бы иначе. Никогда никому прямо не высказанное, гложущее чувство сиротства сопровождало Уильяма Портера долгие годы, во многом определив его характер и поведение.

С детства Билл был очень застенчив, замкнут, легко раним и сострадателен. Он вечно таскал в дом всякую живность и одно время был опекуном девяти приблудных кошек (кошатником оставался всю жизнь). Однако замкнутость не делала его необщительным, а застенчивость – чрезмерно благонравным. Во всех детских затеях и проказах Билл Портер принимал живое участие. Склонность к рисованию ехидных карикатур на родных, друзей и знакомых проявилась у него очень рано — об этом вспоминают все, знавшие его в Гринсборо.

В двенадцать лет Билл с приятелями совершили классический мальчишеский побег из дома — к океану. Но в ближнем городке они обнаружили, что дальше ехать не на что — денег нет, — и спустя сутки вернулись домой на крыше товарного вагона. Вообще жизнь у местных мальчишек во внеклассные часы была довольно свободная, и они осваивали Гринсборо и окрестности с неиссякаемым азартом. Шли дружеские баталии между двумя группами, бесконечные игры «в индейцев».

С детства Билли много читал. Видимо, родные им руководили: кроме проглоченной библиотеки дешевых романов о ковбоях, пиратах, бандитах и сыщиках мальчик за несколько лет прочитал почти все серьезные книги, которые потом питали творчество писателя [о любимых книгах см. в интервью О. Генри]. Его особую любовь завоевал знаменитый толстенный энциклопедический и толковый словарь Уэбстера, с ним он не расставался много лет и выучил почти наизусть.

В 1876 году Билл закончил начальную школу (пансионат, которым руководила тётушка Лина). После чего поступил в Lindsey Street High School. Тётушка продолжала руководить обучением племянника - он много читал и увлекался живописью, - до его 15-летия.

С конца 1878 года 16-летний Билл совмещает занятия в городской средней школе с вечерними дежурствами в аптеке своего дяди, Кларка Портера. Аптека находилась недалеко от дома, на одной из главных улиц Гринсборо. В те годы в маленьких американских городах аптека была и своего рода клубом. Сюда сходились обменяться новостями, потолковать о политике и коммерции, сыграть в шахматы или домино. Можно было выкурить сигару и выпить виски: и то и другое входило в ассортимент аптечных товаров.

Ученик аптекаря Билл Портер не только обслуживал посетителей. За три года он выучил наизусть полторы тысячи рецептов из аптечного справочника, так что в 1881 году 19-летний Уильям сдал экзамен на звание фармацевта и получил диплом. Этот диплом, знание аптекарского дела и медицины впоследствии спасли ему жизнь. Работа в аптеке дала Биллу Портеру немало и как будущему писателю: в этом городском клубе он наслушался историй и насмотрелся на местных персонажей — все это, пока бессознательно, шло в копилку писательской памяти.

В те годы Билл Портер еще не думал о писательстве, но все более тяготился долгими часами за стойкой или в рабочей комнатке, где приготовлялись лекарства. Жизнь была скучна и бесперспективна. Билл отлично понимал это и томился в захолустном Гринсборо.

В начале 1882 года у Билла Портера начался упорный кашель, ничего хорошего не суливший юноше с туберкулезной наследственностью. Нужно было сменить климат. Помог Джеймс Холл (Dr. James K. Hall), местный врач, относившийся к юному Биллу с большой симпатией.

В марте 1882 года супруги Холл поехали в Техас навестить трех своих сыновей и взяли Билла с собой. Сухой теплый климат Техаса, здоровая жизнь на ранчо, на вольном воздухе, должны были пойти на пользу этому занятному замкнутому юнцу. Билл поселился на ранчо La Salle County, принадлежавшего Ричарду Холлу (Richard Hall), одному из сыновей Джеймса.
В те годы Техас был для всей Америки синонимом риска, отваги и предприимчивости. Но после нескольких месяцев, полных захватывающей новизны, простора и душистого вольного воздуха, Биллом вновь овладевает смутное томление духа, быть может — тоска по родине. О возвращении в Гринсборо нечего было и думать — ведь все понимали, что анемичный Билл Портер отправился в Техас не только на поправку, но в поисках судьбы.

Сыновья доктора Холла, как и их отец, относились к Биллу как к родному. Он же помогал на ранчо — был пастухом, стряпал, помогал присматривать за детьми.

В доме оказались хорошие книги — Билл все их перечитал. Он обнаружил также отличную библиотеку у одного из жителей ближнего городка. Кроме того, он занимался языками, немецким, а особенно испанским, поскольку именно на этом языке разговаривала бóльшая часть жителей Техаса. Уже через три месяца после приезда Билл Портер считался первым среди всех обитателей ранчо специалистом по всем тонкостям этого языка. Ковбои-мексиканцы говорили на местном диалекте, но Билл, не довольствуясь этим, изучил и литературный испанский язык. Впоследствии это ему очень пригодилось.

Уильям Портер прожил у братьев Холл два года.
Весной 1884 года вместе с Ричардом Уильям поехал в Остин (Austin) — столицу Техаса, насчитывавшую тогда уже 10 000 жителей. Уильям решил остаться здесь.

По сравнению с тихим маленьким Гринсборо Остин был настоящим центром светской жизни, в которой 22-летний Билл Портер, холостяк приятной наружности, принял самое живое участие, хотя социальное положение его оставалось очень скромным. Поселился он у друзей Ричарда, Гаррелов (Harrells).

Он сменил немало профессий: работал в аптеке, рисовал, был клерком в фирме по продаже недвижимости, начал писать. Небольшого жалованья вполне хватало для скромной холостяцкой жизни.

Уильям принимал участие в общественной жизни. Посещал группы музыкального и драматического искусства. Он отлично пел, играл на гитаре и мандолине. Вместе с другими молодыми людьми организовал квартет Hill City Quartet, с которым выступал на вечерах и городских мероприятиях.

2 марта 1885 года Билл познакомился с 17-летней Этол Эстес Роуч (Athol Estes). Девушка из состоятельной семьи, она обладала литературными способностями, увлекалась музыкой, пением, танцами. Уильям и Этол влюбились. Однако мать и отчим девушки воспротивились свадьбе: их смущала не только неустроенность Билла, но и наследственность с обеих сторон — отец Этол, как и мать Билла, умер от туберкулеза.
Влюбленные на подобные вещи внимания не обращали.
1 июля 1887 года они тайком бежали в дом преподобного Смута (Reverend R. K. Smoot), который их обвенчал.

Молодые супруги продолжали участвовать в музыкальных и театральных постановках, Этол очень поддерживала мужа в его писательских начинаниях.

В 1887 году, после самостоятельной подготовки, Уильям устроился на новую престижную должность. Всё тот же старый друг Ричард Холл стал Земельным комиссионером (Texas Land Commissioner) – и предложил Портеру работу чертежника, составителя землемерных планов. Платили сто долларов в месяц, вполне достаточно, чтобы содержать семью. Но Уильям продолжал также писать в местные газеты и журналы.

В 1888 году Этол родила сына, который скончался несколько часов спустя после родов.
30 сентября 1889 года родилась девочка, которую назвали Маргарет (Margaret Worth Porter). Уильям был счастлив, заботы о дочери стали главными в его жизни - он оказался прекрасным отцом.

на фото:
семья Портеров, 1890-е годы

Этол тяжело болела после родов — то была первая, еще не распознанная врачами атака туберкулеза. Родители Этол поселили молодую семью у себя. Но это не избавляло Уильяма от чувства ответственности за жизнь и благополучие жены и дочери. Болезни, зависимость, стесненность в средствах — трудности быта брали свое, и в характере Этол постепенно проступили острые углы — истеричность, мнительность. Что касается Билла, то он — об этом единодушно свидетельствуют все, знавшие его в разные периоды и при самых разных обстоятельствах, — органически не умел ссориться, и сцены, которые нередко устраивала Этол, заставляли его лишь молча переживать бурю.
С неизменной мягкостью и терпением Билл возился с маленькой Маргарет. Когда она подросла, он начал рассказывать ей бесконечные веселые истории, читал любимые сказки, придумывал игры, которые доставляли ему не меньшую радость, чем дочери.

Портер проработал в земельном управлении четыре года, до 1891 года. Затем сменилось начальство, как водится, привело своих людей, и Уильям уволился.

Через друзей он получил должность кассира и счетовода в Первом национальном банке Остина (First National Bank of Austin). Порядки в этом банке царили неформальные, почти домашние; любой из директоров мог позаимствовать сумму в отсутствие кассира, оставив тому записочку, а то и позабыв об этом. Портер ругаться не умел, но дома с отчаянием рассказывал, какую путаницу в ведение учета вносят вольные нравы, царящие в банке. К тому же интереса к банковской службе он не испытывал.

На фото: Дом-музей О. Генри в Остине, штат Техас - здесь писатель прожил с 1893 по 1895 гг.

В эти годы у Портера крепнет желание всерьез посвятить себя литературной и журналистской работе. В этом его горячо поддерживала Этол, верившая в талант мужа.
С апреля 1894 по апрель 1895 гг. - одновременно со службой в банке, - он выпускает собственную юмористическую еженедельную газету «Роллинг стоун» (The Rolling Stone). Почти все восемь страниц еженедельника были заполнены текстами и рисунками самого Уильяма Портера.
Хотя тираж газеты достиг 1 500 экземпляров, в апреле 1895 The Rolling Stone пришлось закрыть: адекватного дохода она не приносила. Правда, статьи и рисунки Портера привлекли внимание редактора крупного издания «Хьюстон пост» (Houston Post).

Уильям вместе с семьей перебрался в Хьюстон и начал писать для «Хьюстон пост» - он стал редактором юмористического отдела газеты. Начальная плата – всего 25 долларов, однако вместе с популярностью рос и оклад. Портер копил материал для своей колонки, вращаясь среди людей, бывая в гостиничных холлах, наблюдая и общаясь. Этот прием он использовал на протяжении всей писательской карьеры.

К несчастью для Уильяма, пока он был в Хьюстоне, ревизия Остинского банка обнаружила крупную недостачу, что неудивительно при тамошних порядках. В растрате почти 5 000 долларов обвинили бывшего кассира и счетовода Уильяма Портера.
14 февраля 1896 года он был арестован и выпущен под залог (сумму прислал тесть).
7 июля 1896 года Портер был обязан предстать перед судом.
6 июля 1896 года он выехал из Хьюстона — якобы в Остин, однако сошел на промежуточной станции и пересел на поезд до Нового Орлеана. Через некоторое время он оказался в Гондурасе. Это был тщательно продуманный план: Портер не был уверен в справедливом разбирательстве и в оправдательном приговоре остинского суда, решив укрыться в Гондурасе, который в те годы не был связан с Соединенными Штатами договором о выдаче беглых преступников. А срок давности за растрату был всего лишь три года.
Этол одобрила план мужа и отдала ему свои золотые часы, для продажи.

В течение несколько месяцев, сидя в гостинице Trujillo hotel, Уильям написал книгу «Короли и капуста», в которой использовал выражение «банановая республика», впоследствии вошедшее в обиход как определение любого небольшого тропического государства в Латинской Америке.
Перед бегством Портер отправил жену с дочерью к родителям Этол, в Остин. Планировалось, что семья приедет к нему в Гондурас. Однако состояние здоровья Этол резко ухудшилось, и узнав, что жена умирает, Уильям поспешил домой.
23 января 1897 года Портер вернулся в Остин. Для Этол возвращение мужа было огромным счастьем, казалось, даже болезнь отступила (это был характерный для туберкулеза последний лихорадочный подъем душевных и физических сил).

Весна и начало лета 1897 года прошли тихо, жили замкнуто. Этол угасала, Уильям не оставлял жену ни на час, ухаживал за ней, занимался с Маргарет, почти не бывал на людях. Каждый день он и Этол совершали долгие загородные прогулки в «семейном экипаже» Рочей — двухместной коляске с откидным верхом. Когда Этол ослабела настолько, что почти не могла двигаться, муж вносил ее в коляску на руках. Но прогулки совершались почти до самого конца.
25 июля 1897 года Этол Эстес Портер скончалась от туберкулеза (или, как тогда называли, от чахотки).
Смерть матери потрясла Маргарет, вызвала приступы бурного отчаяния. В первые дни Уильям часами возил ее по окрестностям Остина в той же коляске и лишь поздно вечером, когда девочка в изнеможении засыпала, осторожно вносил ее в дом.
Для тестя и тещи он по-прежнему был близким человеком, и они с такой же безоговорочной преданностью защищали его имя и помогали ему, хотя было ясно, что в ранней смерти Этол сыграли свою роль пережитые потрясения...

Время шло, суд над Уильямом Сидни Портером начался в середине февраля 1898 года в Остине и продолжался три дня. 17 февраля Портер был заключен в местную тюрьму в ожидании приговора; присяжные вынесли вердикт «виновен».
Был ли Портер на самом деле виновен в растрате? Нет, и еще раз нет! Но специальное расследование доказало это лишь в 1959 году.
Большинство специалистов считают, что если бы Портер сразу явился в суд, его бы оправдали. Теперь же присяжные рассуждали: бежал, значит виновен. Судье оставалось только назначить Портеру минимальную меру наказания — пять лет тюрьмы.

25 марта 1898 года Портер стал заключенным 30664 каторжной тюрьмы города Колумбус, штат Огайо (Ohio Penitentiary in Columbus).
Здесь его спасли профессия аптекаря и диплом фармацевта. В тюремной больнице нужен был ночной аптекарь, и эта должность досталась ему. Место завидное: аптекарь жил тут же, в больнице, питался отдельно от заключенных, и вполне прилично. Нет никаких данных, что Портер сидел в камере, как другие заключенные.
Примерный заключенный 30664, квалифицированный работник, Портер ни разу не был в карцере; словом, во всем, что касалось физических тягот тюрьмы, Портеру крупно повезло. Но главное — ночные дежурства в аптеке давали ему возможность писать. По сути, никогда еще у него не было таких условий для серьезной литературной работы. А работать было необходимо - у него был мощный стимул.
Его дочь Маргарет жила у дедушки с бабушкой, судьбу отца от нее скрывали. Он писал ей письма, из которых она понимала - он уехал по делам. Он хотел дарить ей подарки на Рождество и на день рождения. Нужны деньги. И заключенный Уильям Портер стал писать рассказы и рассылать в редакции журналов. Но едва ли какая-нибудь редакция стала бы печатать уголовника, отбывающего срок в тюрьме. Портер посылает рассказы в Новый Орлеан, на адрес сестры одного заключенного, а та пересылает их в редакции.

Под своим именем Портер выступать не мог, надо было придумать псевдоним.
Работая аптекарем на воле и в тюрьме, Портер постоянно пользовался настольным фармацевтическим справочником, написанным французом по имени Этьен Оссиан Генри. Еще в юности, в бытность учеником аптекаря, Уильям любил называть себя именем «Генри», знакомясь с девушками. А может, вспомнилась ему и ковбойская песня: «Вернулся любимый в двенадцать часов. — Скажи мне, о, Генри, каков приговор?»
Так появился писатель О. Генри (порой его имя пишут на ирландский манер — О'Генри).

О возникновении псевдонима есть много других версий. В 1909 году сам писатель рассказал об этом в интервью Нью-Йорк Таймс.

• В книге The World of O. Henry: Roads of Destiny and Other Stories её автор, Уильям Тревор (William Trevor) пишет, что когда Портер был в тюрьме, «там служил надзиратель по имени Оррин Генри (Orrin Henry), которого Уильям Сидни Портер обессмертил как О. Генри».

• Писатель Гай Дейвенпорт (Guy Davenport) предлагает своё объяснение: «Псевдоним, под которым он начал писать в тюрьме, состоит из двух первых букв слова «Огайо» и двух слогов слова penitentiary [каторжный].

Первый рассказ под именем О. Генри – «Рождественский чулок Дика-Свистуна» (Whistling Dick's Christmas Stocking) опубликован в журнале McClure's Magazine в декабре 1899 года. Гонорар потрачен на подарок любимой дочери, Маргарет.

За примерное поведение тюремный срок Портеру был сокращен. 24 июля 1901 года, отсидев три года и три месяца, он вышел на свободу со жгучим желанием забыть свое прошлое, даже имя. Теперь он — только О. Генри. Он даже никогда не фотографировался для печати.

Маргарет, которой в ту пору уже исполнилось 11 лет, жила с бабушкой и дедом (родителями Этол) в Питсбурге, штат Пенсильвания (Pittsburgh, Pennsylvania) – они переехали после того, как Уильяма посадили.

Еще в тюрьме Портер однажды получил письмо от одного из своих редакторов, который настойчиво звал О. Генри перебраться в Нью-Йорк и писать для его журнала. В 1902 году О. Генри приехал в Нью-Йорк, поселился в скромной гостинице и принялся за работу. Это самый плодотворный период его творчества – здесь написан 381 рассказ!

Ему сорок лет. В короткий срок имя О. Генри стало широко известно, его рассказы читают по всей стране (читатели их обожают, критики устраивают разнос); издатели наперебой предлагают выгодные контракты. Растут гонорары. Уильям постепенно освобождается от безденежья; может позволить роскошь вкусно поесть в ресторане и дать швейцару десять долларов «на чай».

Напоминало о себе прошлое. Однажды его разыскала старая знакомая по Остину, вдова разорившегося фермера с Юга. Она знала, что знаменитого писателя О. Генри зовут совсем иначе и потребовала выплачивать ей ежемесячно по 150 долларов за молчание о его тюремном прошлом. И О. Генри платил, считая её добропорядочной женщиной, которой просто не на что жить.

Другая история из прошлого. Юный ученик аптекаря Билл когда-то ухаживал за девушкой по имени Салли Коулмен (Sarah (Sallie) Lindsey Coleman), пел серенады под ее окном. Она влюбилась, но юноша отбыл в Техас укреплять здоровье и не вернулся. Салли не забыла его, не выходила замуж, ждала и надеялась.
В 1905 году Сара (Салли) написала модному писателю О. Генри и прямо спросила, не псевдоним ли это Уильяма Сидни Портера из Гринсборо. На эту мысль навели ее детали одного из рассказов писателя. О. Генри ответил честно: «Да». Они начали переписываться, встретились — и в 1907 году Сара стала миссис Портер.

на фото: 
О. Генри и Сара в 1907 году, источник

По другой версии, биографы отыскали в архивах частной школы тётушки Лины запись за 1882-й год, где напротив фамилии 17-летней ученицы С. Л. Коулмен была сделана приписка: «Отчислена за аморальное поведение из старших классов». Шантажом ли, уговорами ли — Сара своего добилась. Правда, семейная “идиллия” продлилась всего полтора года.
Известно, что О. Генри сильно пил. Начиная с 1908 года состояние его здоровья стремительно ухудшалось. Работать с прежней энергией он уже не мог. В 1909 году О. Генри и Сара разошлись.

Последние месяцы жизни О. Генри провел в одиночестве в номере нью-йоркской гостиницы. У него была глубокая депрессия. Он почти не выходил из номера, мало ел, много пил. Страдал циррозом печени, диабетом, увеличением сердца. Лёгкие не выдержали простуды.

Выписавшись из нью-йоркской гостиницы, чтобы ехать в госпиталь, О. Генри пожал всем руки на прощанье.
Оформляясь в госпиталь, он опустошил карманы со словами: «Вот оно: собираюсь умирать, в кармане 23 цента».
Когда в его последнюю ночь сиделка выключила свет, он попросил её не делать этого, объясняя: «Не хочу идти домой в потемках».

5 июня 1910 года О. Генри умер в нью-йоркской больнице от острой пневмонии, не дожив до 48 лет.

Подробнее о последних месяцах жизни писателя

Оберегая тайну своего прошлого, О. Генри вел в Нью-Йорке замкнутый образ жизни, почти ни с кем не встречался. Несколько писателей, пришедших проститься с ним, так и не сумели познакомиться с ним при жизни.

После панихиды в Нью-Йорке писателя похоронили на кладбище Риверсайд (Riverside Cemetery) в городке Эшвилль (Asheville, North Carolina).
Его дочь Маргарет умерла в 1927 году и похоронена рядом с отцом.

Престижная ежегодная премия в жанре короткого рассказа носит имя О. Генри: The O.Henry Award.

Несколько учебных заведений по всей Америке названы в честь писателя.

Неисчерпаемое богатство лучших рассказов, художественная выразительность в сочетании с тонкой наблюдательностью, живость и сжатость повествования, неиссякаемое остроумие, любовь к людям — вот что завоевало О. Генри прочное и неизменное признание читателей.

источники: 1, 2

О. Генри:
на Книжной полке;
в Цитатнике;
в моих переводах

Wednesday, September 05, 2012

поэт Мария Степанова: "Мир, в котором мы живем, - поврежден" / poet Maria Stepanova, from interviews

Передача ШЗ с Марией Степановой запомнилась. Негромкий располагающий голос, спокойные интонации, веские суждения и точные возражения в ответ на выпады ведущих (в связи с ними всегда вспоминается английское opinionated) - с их обычной безапеляционностью и косностью, а подчас и откровенным невежеством ("Хто ето?" - про Сильвию Плат)... Но речь не об этих злобных кумушках.

Мария Михайловна Степанова (род. 9 июня 1972 в Москве) — поэт, эссеист, журналист; до недавнего времени главный редактор сайта Openspace.ru, а теперь главный редактор нового проекта Colta.ru

Отрывки из интервью с М. Степановой:

Мария Степанова "Литература не должна интересовать" (2005 год)

...естественное свойство стихов — опережение, некая повышенная степень сложности по отношению к настоящему времени, современность не ему, но будущему. Помните мемуары Эммы Герштейн о Мандельштаме, его слова “я мыслю опущенными звеньями” и то, как она расписывается в непонимании, неспособности быть для него собеседником и даже слушателем? Там очень точно дана типовая, естественная реакция современника, который не может быть со-участником, на новую логику, новый навык думать. Герштейн ведь понимает, что ей посчастливилось: она присутствует при чем-то важном, редкостном; она фиксирует смысловые повороты, опорные слова, обрывки мыслей. Но успевать за шагом собеседника она не может, ей пока нечем его понимать, нечем считывать. Аппарат соответствующий отсутствует. (Это еще и о том, почему писать о современных стихах лучше всего получается у поэтов — те волей-неволей исходят из общей методологии.) Другое дело, что любое усилие к преодолению этого непонимания и впрямь загадочным каким-то образом приближает одно к другому: (настоящее) время автора и (будущее) время читателей, нашу современность и свое-временность стихов.

Есть две равноправные утопии — пушкинская, предполагающая, что писательский труд может и должен обеспечивать автору сносное существование, и допушкинская, оставляющая литературе шанс быть частным делом автора: его болезнью или прихотью, но не поденным трудом; волей, а не долей. Пушкинскую утопию на свой барочный лад — с домами творчества, банкетными залами и госзаказами — реализовал Союз советских писателей. Оказалось, что при перекачке символических ценностей в материальные “ты сам свой высший суд” теряет законную силу: судить о тексте теперь призваны другие. Можно доверить им это право. Можно сохранить его за собой. Например, найдя другие источники заработка. И прежде всего — признав себя деревенским дурачком и городским сумасшедшим до того, как это сделают посторонние.

* * *
источник

...Подозреваю, уверена почти, что обиход этот (цитата как пароль, цитата как отмычка) не самого давнего происхождения - для скорости скажу, советского - и к естественному бытованию поэзии прямого отношения не имеет. Аукаться ведь можно чем угодно - рекламными слоганами, фразами из анекдотов. Разница, кажется, в том, что игра в стихотворные цитаты в условиях книжного голода оборачивалась еще и игрой в свой-чужой: не читал про «родину спасшему, вслух говоря»? - пропускаешь ход. И стихи с их гигантской высвобождающей силой, с дармовой таблеткой вольного воздуха в каждой новой строфе оказываются, я почти не шучу, еще одним шагом в логике разделения, отчуждения: имущему (синий мандельштамовский томик) дастся, у неимущего отнимется.

Мандельштамовская «цитата-цикада» живет по другим законам: передается от поэта к поэту. Газетная карьера, дающая шанс выйти в заголовки, как в дамки, ей тоже ни к чему - любой перевод на язык плаката оставляет от живого смысла мокрое место, пахнущее типографской краской, но не имеющее уже никакого отношения к первоисточнику. По сути, стихи, употребленные всуе - не по делу, верней, по чужому делу, - это наш способ отмывки собственной черной повседневности. Если снабдить новость из криминальной или светской хроники ярлычком с пушкинскими буквами, ей как бы сообщается высокий смысл, у нее обнаруживается родословная, история, будущее. Современная поэзия (любая, в любое десятилетие любого века) должна от такой судьбы бежать без оглядки - ее задача быть именно неслыханной, ни на что не похожей, ослепительно старой или оглушительно новой, но никак не плоской линейкой для измерения чужих забот.

Есенина поют по радио «Шансон»? Блока читают друг другу старшеклассницы? Но уже Бродский читается и цитируется не «народом», не «Россией», а профессиональными читателями. Отсюда недалеко и до профессиональных писателей. Конечно, разницы между кружком и широким кругом почти никакой. Хотя нет - в кружке, по счастью, и набор авторов, и выбор цитат больше.

Пушкин, и Блок, и Бродский (да и Есенин) цитируются Россией не «от гребенок до ног», а выборочно, по любви, и выбор ее неприхотлив и предсказуем. Так в музыкальном альбоме можно заранее назвать заведомые хиты - и их будет немного, три или четыре на целый диск, да и то если повезет. У Блока это синий плащ, французский каблук, чуть золотится крендель булочной, молчали желтые и синие, в белом венчике из роз. У Бродского - ночной кораблик негасимый, безумное зеркало, венецианские строфы, что сказать мне о жизни? что оказалась длинной. Хоровой выбор всегда падает на вещи беспроигрышные, на то, что легко любить, не оглядываясь на автора - на песню, на драму, на разрыв аорты - на то безличное, годное для всех, что позволяет читателю постоять на месте поэта, оттеснив его плечом.

Но! Не любые стихи стремятся стать песней. Не любой текст мечтает вернуться в смесительное лоно фольклора. Все существенное - объем и смысл, представление об авторском замысле, которое может дать только весь корпус текстов, проще говоря - самих Пушкина-Блока-Есенина - такой способ чтения оставляет за бортом. Это, собственно, почти и не чтение - а что-то вроде непременного пения при застолье.
Есть и другой вариант. Бродский, как вы помните, заставлял своих студентов учить наизусть стихи тысячами строк. Вот этот способ обращения с поэзией мне больше по душе: стихи могут становиться естественной реакцией, первым ответом на тот или иной раздражитель. Но в начале разговора мы, кажется, имели в виду что-то другое.

...Хотя то, что цитируемость - главное свойство поэзии, кажется мне очевидной натяжкой. С той же степенью точности можно сказать, что юбка - главное свойство девушки. Бывают на свете и девушки в брюках.
То, с чем я никак не могу согласиться, - логика, в которой поэзии вменяют в обязанность быть, скажем, сборником афоризмов, который должен облегчить читающему классу речевой обиход или просто стать притчей у всех на устах. Должны ли стихи быть рифмованными? Должны ли стихи быть цитируемыми? Должны ли стихи быть понятными? Кому они это должны? Видимо, читателю.
Однако, на мой взгляд, все устроено ровно наоборот: это читатели должны что-то стихам. Стихи - новость из будущего, они пишутся с опережением, говорят на новом языке, выстраивают новые связи между вещами. Пока за ними сохраняется этот запас новизны, их непросто читать и еще сложнее цитировать. Дело читателя (может быть - единственный смысл его существования в этом качестве) до стихов дорасти, научиться читать их так, как они написаны, как надо, как через двадцать лет - глазами собственного будущего. Таких читателей у стихов немного и никогда не было много. И этого решительно не стоит стесняться.

...Я свято верю как раз, что стихи не больше читателя - хотя бы потому, что они жить без него не могут и готовы ждать десятилетиями, пока не найдут своего. Но верю и в то, что стихи - побочный продукт того (внутреннего, закрытого и никому из посторонних не важного), что происходит по ходу жизни с их автором и что ставит любого человека неизмеримо выше любых, своих и чужих стихов. Хотя бы потому, что по ряду причин у каждого из нас куда больше надежды на спасение, и воскресение, и жизнь вечную - чем у стихов, самых лучших, самых небесных. Мы уезжаем, они остаются. Возможно, как раз поэтому мы все время на них оглядываемся - даже в газетных заголовках.

* * *
«Нейтральная территория. Позиция 201» с Марией Степановой (2009)

...Поэзия – что-то вроде мешка с таблетками: это концентрат опыта, который в повседневной жизни существует в более разжиженном, что ли, виде. Здесь этот опыт невероятно сгущен и существует в маленьком объеме, в капсулах. А внутри он вдруг распускается невероятным цветом. Ну а проза – способ время скоротать, что-то вроде сказки, которая рассказывается на ночь.

Вдохновение - это вещь, которой можно в той или иной степени управлять. Как Цветаева садилась к столу каждый день – в шесть утра, на пустой живот, с чашкой кофе и писала, писала…
И что?
М.С.: И прекрасно, по-моему. Я не знаю, что вы на этот счет думаете. По-моему, прекрасно.
Нравится ли мне все у Цветаевой? Вопрос такой? Ответ – нет.
М.С.: Я не сомневалась.
Нет, не просто нет. Что-то у Цветаевой мне очень нравится.
М.С.: Знаете, я вообще против… Мне, с одной стороны, симпатично это отношение к корпусу текстов того или иного автора, как к ресторанному столу, на котором выставлены разные блюда и блюдечки: вот это мне нравится, вот это не нравится, а вот это – ничего, можно есть по пятницам. Мне-то кажется, что то, что нас интересует на самом деле в текстах – тот, кто стоит за текстами. Это автор. И тут уж все-таки приходится иметь в виду комплексный обед. Первое, второе, третье, десерт.

[ср. // Александр Гордон, помню, в какой-то из своих Гордонкихотов говорил, что «Есть две школы литературоведения, скажем. Одна не может рассматривать произведения в отрыве от биографии, другая говорит: "Да, плевать на биографию, давайте посмотрим на произведение". Я принадлежу к первой, к сожалению, и ничего с собой по этому поводу поделать не могу».]

Во-первых, мне кажется, что текст, как и любая осмысленная и с любовью делаемая человеческая работа, - это работа на бессмертие. На бессмертие личное. В этом смысле мне совершенно все равно, все ли тексты Пастернака – или Кочеткова – равноценны. Мне важно то, что благодаря этим текстам – или этому одному тексту, одной балладе, в одной отдельно взятой голове, моей голове, не пропадает этот человек. Эта возможность делает для меня страшно важным и все остальное: то, что был за человек. То есть за корпусом текстов стоит корпус текстов второго порядка. Условно говоря, письма и все прочее – а за ними чужие тексты, мемуары, картинки. Это, конечно, утопия: вспомнить все, сохранить всех, заморозить и оживить. Но это то, что мне важно. Что никто не пропадет и не пропадает.

Я страшно сентиментальна. Но мне кажется, отношение, о котором я говорила… как сказать? оно не совсем мое, это скорее то, что мне кажется правильным, должным. Сама о таком могу только мечтать, некоторая избирательность - она естественна, никуда от нее не денешься. Как бы я ни хотела, я не могу нести за собой по жизни все, что видела по дороге: 28 игрушек или 128 человеческих судеб. Но это, видимо – эти 28 игрушек, которых рядком укладывают спать – то, чего мы ожидаем, то, как мы видим Божеское отношение к человеку. А Ему важны все 28 и все 128, и все 28 миллионов или миллиардов. Да? И всех он укладывает… как было написано на стене у сэлинджеровского героя, Бог не сентиментален. Он просто так устроен, и мир, созданный Им, так устроен.

[- Разумеется, я люблю Его. Но я люблю Его без всякой сентиментальности. Он ведь никогда не говорил, что надо любить сентиментально, - сказал Тедди. - Будь я Богом, ни за чтобы не захотел, чтобы меня любили сентиментальной любовью. Очень уж это ненадежно.
(«Тедди»)

Мы сентиментальны, когда уделяем какому-то существу больше нежности, чем ему уделил Господь Бог.
(«Выше стропила, плотники»)]

Теперь: два – оговорка про бессмертие. Мы, разумеется, занимаясь тем или иным занятием из тех, которые принято называть творческими, считаем, что мы инвестируем в бессмертие. Но ровно так же занимаются личным бессмертием буквально все: люди, которые не пишут стихов, люди, которые копают землю, люди, которые красят стену и люди, которые поливают огород. Тем не менее, почему-то именно на примере так называемых творческих профессий, видно, как бессмертие как модальность, бессмертие как возможность и наша способность к этому бессмертию начинают просвечивать, накладываться друг на друга. Это происходит в лучших стихах из тех, которые, предположим, вы готовы укладывать спать на свою подушку. Там видно, как эти вещи: человеческая способность к бессмертию и способность бессмертия на это отзываться - просвечивают одна сквозь другую. Это два встречных потока.

...Акмеисты ориентированы на продукт, грубо говоря, в то время как Цветаева с Пастернаком – на процесс.
У Цветаевой видно, как стихи идут поначалу таким вот потоком. Потом, как у крана, струя сужается, сужается, сужается. После двадцать пятого-шестого года там те же самые 7, 8, 12 стихотворений в год. Просто другое было устройство у кофеварки. Понимаете, я ведь когда говорю о вдохновении как о вещи, с которой можно совпасть, которую можно привлечь на свою сторону, с которой можно работать, я ведь не имею в виду какую-то совокупность магических практик: потрем деревяшку о деревяшку и …
Нет. По-моему, нет. Речь идет о каком-то удачном, выигрышном совпадении, которое становится опорной конструкцией для некоторой внутренней дисциплины. Вот мы говорили о таланте, о том, что ему нельзя противопоставлять вдохновение. Талант ведь – набор личностных свойств, поддержанных и усиленных свойствами времени, он может прибывать и идти на убыль в зависимости от работы усилителя. Так и тут. Пушкин замечает, что осенью пишется лучше, осенью в деревне – еще лучше, в деревне в плохую погоду – совсем уж замечательно. Он начинает туда возвращаться. Он понимает, что именно вот это сочетание – время, деревня, погода, тоска…
[...] я люблю Ходасевича, потому что я люблю Цветаеву, потому что я люблю вот этот способ. Кузмина, позднего.
Л.К.: А сильно ли на самом деле было какое-то эстетическое противоречие между Ходасевичем, Набоковым, Цветаевой с одной стороны - и Адамовичем, Ивановым, Поплавским с другой? То есть, мне кажется, оно в очень сильной степени инспирировано какими-то мелкими бытовыми обстоятельствами. А всерьез…
М.С.: Ну, возможно – то, что они оказались запертыми в консервной банке…
Л.К.: Да-да-да. Мне кажется, что мало что всерьез их разделяло… Я видел очень похожие стихотворения у Ходасевича и у Адамовича. Там восемь строк буквально у одного и десять у другого, и они очень похожи - по ритму и по всему.
М.С.: Ну, даже у Цветаевой есть, помните? Она перед возвращением в Россию переписывает в записную книжку, которую берет с собой, «Был дом, как пещера…» и пишет на полях: «чужие стихи, которые местами могли бы быть моими».

Ваш такой маленький пантеон - или не очень маленький - по ХХ веку.
М.С.: Нет, начнешь перечислять - и никогда не остановишься. Хорошо. Блок, Хлебников, Кузмин. Цветаева, Пастернак, Мандельштам. Введенский, Хармс. Вагинов. Будет очень стыдно, потому что кого-нибудь обязательно пропущу, потому что это ведь такая лесенка… карабкаешься, карабкаешься…
Л.К.: А что вы скажете про Ахматову?
М.С.: Мне нравится до определенного момента, примерно до «Библейских стихов». Дальше мне кажется, что это…Ну что… Это все совершенно прекрасно, но меня оно не задевает – не трогает, не цепляет. Мне кажется…
Л.К.: Как статуя в Летнем саду.
М.С.: Статуи в Летнем саду как раз трогают страшно. Они прекрасные, замурзанные такие…
Л.К.: Да-да, они замурзанные. А вот если б они были абсолютно белые, не так бы трогало.
М.С.: Цветаева живая. А Ахматова все-таки очень-очень старательно мимикрирует под мрамор.
Л.К.: Да. Именно в стихах. То есть образ самой Ахматовой стокилограммовой, грузной, смешной, веселой такой, - он очень живой, а в стихах она очень сильно отцеживает. Да?
М.С.: И там еще знаете что? Когда говорит Цветаева, даже сейчас удивительно, насколько это до сих пор наэлектризовано жизнью, насколько это всегда касается чего-то существующего сейчас. Ахматовские стихи, по-моему, чем дальше, тем больше становятся документом: сообщением о времени, когда эти стихи писались и читались. То есть это, знаете, очень сильно «как носили тогда».

Ваше отношение к Высоцкому?
М.С.: Очень люблю. Именно Высоцкого и Галича. Окуджаву я люблю страшно, но по какому-то другому образцу – это ближе к семейной сердечной памяти, чем к памяти такой…

Несколько слов про «Прозу Ивана Сидорова».
М.С.: Автору кажется примерно вот что. Ну, во-первых, это все-таки, конечно, не совсем проза. Это проза в том смысле, в каком лагерные рассказы – или пионерлагерные, которые я застала – назывались «рОманы». Да? Это какая-то история, которую человек сам себе или сам другому рассказывает на ночь, чтобы скоротать время. Это текст о промежуточном состоянии. Между жизнью и смертью, между сном и не сном. Поэтому то, что там происходит, не может быть прозрачным, оно мутноватое. Такие тени на стене, уже не это, еще не то. С другой стороны, это ведь история, сильно ориентированная на фольклор, и поэтому – ну какая там многомерность. Это всегда немножко театр теней. Всегда фигуры, вырезанные из бумаги, которые глубины не имеют и собственной природы, и по природе жанра.

...Но как это [писание прозы] получается? То есть как она выстраивается в голове? Да? Каков импульс, который к ней приводит? То есть что до нее доводит, и что происходит потом? Мне это непонятно и страшно интересно. Про стихи, мне кажется, то есть хочется верить, что я что-то понимаю. Понимаю я про них примерно вот что. Есть какая-то коробка или бутылка с запечатанным коллективным опытом. Есть поколения за поколениями, которые должны этот опыт - даже не с наступлением определенного возраста – с порога проходить. Переходить, как какой-то коридор, за которым что-то. Поэзия помогает этот опыт пережить. Она – простейший способ душевной инициации. Она адаптирует нас к тому, что здесь, и к тому, что там. То есть это такая коробка с медикаментами на все случаи, условно говоря. Проза как-то совсем по-другому работает - а как?


* * *
«Слово должно быть кривоватым» (2009)

М.С.: Вы помните эту историю с муратовским фильмом «Среди серых камней»? Он был сильно покорежен цензурой, сокращен чуть ли не вдвое, и Муратова отказалась ставить свою фамилию в титры — там значится «Иван Сидоров». Фильм великий, из самых главных — и то, что у него как бы нет хозяина, что автор передоверил его какой-то безличной инстанции, Иван Иванычу или Джону Доу, как бы выводит его вон из ряда, делает чем-то большим, чем просто большое кино. Это как бы «кино для всех», ничье, всеобщее, оставленное, как чемодан на вокзале: кто захочет — подберет. Для меня, по крайней мере в тот момент, это много значило. Я, когда стала писать эту свою «Прозу», хотела чего-то похожего: чтобы мой нарратив в минимальной степени зависел от меня самой, чтобы я находилась по отношению к нему в позиции слушателя (или телезрителя — я ведь выкладывала его в ЖЖ, по главке в неделю, по пятницам, как показывают некоторые сериалы). Для меня по ряду причин вся история с первой «Прозой Сидорова», включая сам текст, и была чем-то вроде домашнего сериала, от которого невозможно оторваться, пока не кончится.

...на мой взгляд, любая деятельность, пытающаяся быть полезной или хотя бы осмысленной, — это единственный работающий метод борьбы с призраками и неврозами, которые, в общем-то, друг другу родня. В этом смысле генеральная уборка или жарка блинов мало отличаются от так называемого творческого труда: и то и другое помогает провести (по страшноватому темному коридору) время в обстоятельствах, которые ясно опознаются живым существом как «то, да не то», которые имеют временную протяженность, конец и смысл, который никак нельзя свести ни к блинам, ни к поэмам. Другое дело, что яблочный пирог или чистая комната — безусловное благо, чистое и бескорыстное. Хаос становится порядком, не пытаясь сделать вид, что это навсегда; мука, вода и сахар образуют новое единство, от которого, всем на радость, через час ничего не останется. В стихах (по крайней мере во многих стихах) в сравнении с этим слишком много человеческого: и мы, и они стараются зацепиться за жизнь и подольше на ее поверхности удержаться.

...необходимость писать — часто естественное следствие внимательного чтения, желание «повторить это самостоятельно».

* * *
поэт Мария Степанова:
«Действительно, прошлое так широко, что, видимо, хочется сузить, сделать так, чтобы всего этого было поменьше: только главное, только лучшее. Мысль о том, что у истории (или культуры) есть обязательная и произвольная программа, top 5 или 10 (как в затопленном Китеже над водой видны только колокольни), не нова.
Новое — непривычная усталость от того, что было до нас.
Новые веяния — околофоменковские теории, сжимающие пространство и время до точки, образовательные реформы (с непременным снижением доли гуманитарных дисциплин) — все это подчинено простодушному желанию сделать проще. Чтобы глубина колодца уменьшилась хоть на треть, чтобы не так много уроков задавали, чтобы гудящий объем пройденного живого можно было скатать в компактный тугой шар (или раскатать в прозрачный и тонкий блин). Говоря словами Зебальда, «мы выбрасываем за борт балласт, забываем все, что могли бы помнить». Под ногами то ли плот «Медузы», то ли «утес не больше головы тюленя, высунувшегося из воды» из старой сказки. На нем живет свой век современность: омываемая морем мертвых, полузатопленная прошлым, в полушаге от смерти и забвения, наглухо зажмурившись».
(отсюда)

* * *
Что вам хотелось бы убрать из Москвы?

Последние тридцать лет. Глупо, но Москва образца 1982 года — полупустая (или так кажется сейчас), с повсеместными одуванчиками, с телефонными будками и автоматами с газировкой — место, по которому я отчетливо скучаю, чем дальше — тем сильней.

Чего вам в Москве не хватает?

Пустот: зон, которые не требовалось бы немедленно эффективно использовать — застроить, перестроить, переформатировать. Не пустырей, а именно пустот — маленьких и незнаменитых садиков вроде Милютинского. Всего некрупного: кафе, магазинов, разного рода городских затей.

отсюда

*
Мария Степанова – монолог (24.07.2012, отсюда)

У меня самая классическая среднестатистическая образцово-интеллигентская семья. Мама - инженер, папа - фотограф, который работал в разного рода реставрациях. Это самая гуща московской интеллигенции, ее средний слой, на котором все держится. Совсем не богема, совсем не то, что сейчас называется интеллектуальной элитой, а такая совесть времени - те люди, что не пишут, а читают.

Я, правду сказать, школу почти не заметила. Я все эти годы провела, уткнувшись носом в книжку или читая ее под партой, не особенно реагируя на окружающее. И думаю, что это было типическое человеческое детство. Довольно счастливое и потому довольно одинокое.

То, что делает Земфира, мне крайне интересно. Она делает то, что положено делать поэту, - она создает свой собственный универсум и внутри с ним работает, переустраивает, расширяет. При этом, в отличие от многих, Земфира свои тексты не издает. И, кажется, не позиционирует себя как поэта. И при этом это огромной величины фигура, не скажешь сразу, литературная или музыкальная, потому что здесь речь о чем-то куда более серьезном - масштабе личности. А он таков, что она может делать все, что вздумается: петь а капелла, читать вслух Гоголя, и нам, мне, это будет интересно.

Мне не кажется, что эту [ненормативную] лексику нужно и даже возможно сейчас табуировать: это ведь одно из немногих сильнодействующих средств, которые еще у нас в запасе остались. Но сильными вещами нельзя злоупотреблять. Я за жизнь, кажется, в стихах этим регистром пользовалась раза два или три - в случае крайней необходимости, когда другими словами не обойтись и когда кажется, что в этом месте нужна какая-то встряска, электрический разряд. Но если этим злоупотреблять, оно перестает работать.

...Но мир, который там [в стихах Чуковского] изображен, - сильно пугающий: «А злодей-то не шутит, руки-ноги он мухе веревками крутит, зубы острые в самое сердце вонзает и кровь из нее выпивает». Серьезное чтение для трехлетнего ребенка! С другой стороны, вводить человека в современный мир, который совсем не исчерпывается цветами и котятами, может быть, надо именно так. Кто знает?

Я не очень новую вещь скажу, но просто для меня она не теряет смысла, не теряет актуальности: мир, в котором мы живем, - поврежден, он вывихнутый. Он с самого начала не соответствует собственным стандартам. Для кого-то это объясняется тем, чем для меня - первородным грехом, а для кого-то - другими вещами. Но тем не менее достаточно сейчас выйти на улицу - вот на Покровку в час дня, оглядеться по сторонам и увидеть: что-то не так. С миропорядком что-то не то, что-то с ним не заладилось. Судя по количеству бомжей, хромых собак и хорошо одетых людей, которые тяжело больны, но мы об этом не знаем, что-то с мирозданием не так. То есть воздух, которым мы дышим, настолько густо насыщен страданием, что странно, что мы вообще способны об этом в повседневной жизни забывать. Хотя, может быть, эта возможность забыть и жить дальше непрямым образом свидетельствует о существовании Бога.

...нельзя недооценивать безработицу и скуку в качестве стимула к каким-то преобразованиям в собственном мозгу.

Мне не нравится идея замкнутой субкультуры, которая живет исключительно собой и поедает свой собственный хвост. Богема - это в общем-то прослойка людей, погруженная в себя и ничего, кроме себя, не знающая. Я много лет назад решила, что для меня естественна двухкамерная система обращения с собственной жизнью: есть история про стихи, а есть моя работа, профессия, и пусть она будет от стихов максимально далекой.

... Вот вы, например, кого из поэтов XX века любите? Цветаеву, Пастернака? В 1923-1926-м эти тексты были читаемы кем угодно, кроме массового читателя - того, который в наше время смотрит телевизор, а тогда ходил в синематограф. У стихов есть такое свойство - они работают на опережение. То есть стихи показывают то состояние языка и то состояние мира, которое будет просто и напрямую читаться не сейчас, а лет через пятнадцать-тридцать. Сейчас читателей накрыло время Цветаевой и Хлебникова. А время Елены Фанайловой, скажем, или Кирилла Медведева наступит через плюс сколько-то. Это становится совсем наглядным при чтении всяческой мемуаристики. Вот есть мемуары Николая Вильмонта про Пастернака, чьи стихи ему ужасно нравились - но вслепую, он их любил, но половины не понимал. И вот он пытался их себе вслух читать, подвывая, припадая к земле и строя ужасные рожи, чтобы как-то на телесном уровне вобрать то, чего не удавалось понять интеллектуальным усилием. Или цветаевские поэмы, которые сейчас кажутся совершенно прозрачными, как стекло, - тогдашняя критика расшифровывала как кроссворд.

Право на существование книги сейчас определяет читательский спрос. Существует уже целая линейка книжек «анти-». Есть «Анти-Ахматова», «Анти-Цветаева», «Анти-Блок». То, что можно называть казусом Ахматовой, в свое время описал филолог Жолковский в очень интересной статье, где он анализировал культ Ахматовой, который сложился в последние годы ее жизни. Как она очень тонко, аккуратно, но властно редактировала, подлатывала свою биографию и какие-то реалии той эпохи, единственной живой свидетельницей которой она являлась для своего «волшебного хора» молодых читателей. Это очень интересно. Но автор «Анти-Ахматовой» - совершенно другой случай, он вправе гордиться тем, что изобрел новый жанр - очерняющая биография. Это, безусловно, очень энергичная книжка, потому что энергия скандала и деятельной нелюбви всегда прошибает стены. Но там куча мелкой неправды, там путаются даты, там куча искаженных, замученных цитат с отрезанными ручками и ножками - так, что смысл совершенно меняется. Книжка мусорная, но ее будут читать - так же, как кликают по баннеру «Скандал с Ульяной Лопаткиной». Механизмы те же, что Пушкин описывал: «Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок - не так, как вы - иначе!»

...есть такое неназываемое читательское правило: сперва читают «про поэта», и только потом - сами стихи. Это оказывается страшно важным: кто говорит, кто с нами говорит? Пьяный Есенин в шарфике? Ахматова в шали? Мы понимаем, что Пушкин в анекдотах с автором текстов академического собрания не очень соотносится, и пусть. Если в каком-то нашем народно-массовом бессознательном существует Пушкин - хоть в какой-то версии, существует Ахматова хоть в какой-то версии - слава Богу. Пусть лучше будет, чем не будет. Пусть хотя бы Анти-Ахматова будет присутствовать там, где сейчас сплошные хоккеисты и поп-певцы.

Я читаю всё. Это должно даже как-то называться, это диагноз, я книжный наркоман, я не засыпаю, если не прочитываю какое-то количество печатного текста. Беда моя. Я просто вбрасываю в себя тонны печатной продукции в день...

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...